Урдомская колонна глазами заключенного.

Отрывок из книги Тамары Петкевич - отбывавшей уголовное наказание в колонне на станциях Светик и Урдома. Художественное описания жуткого быта и любви в лагерных условиях 1940-х годов.

Петкевич Тамара Владимировна, 1994 г.

Петкевич Тамара Владимировна, 1920 года рождения. В январе месяце 1943 г. одновременно с мужем была арестована и 4 мая 1943 года осуждена по ст. 58-10 (часть II-ая) на семь лет лишения свободы, три года поражения в правах и конфискацию имущества. Срок отбывала в лагерях Киргизии, затем в Коми АССР в СЖДЛ (Северо-железнодорожный лагерь). В заключении родила ребёнка, с которым была впоследствии разлучена. Во время пребывания в лагерях, работала медицинской сестрой, участвовала в театрально-эстрадном коллективе, состоящем из заключённых. Освобождена в 1950 году.

Жизнь — сапожок непарный: Воспоминания

Астра-Люкс: АТОКСО; СПб; 1993

(отрывок)

От него я узнала, что наш лагерь называется Северным-Железнодорожным, что дальше к северу располагаются: Устьвымский, Абезьский, Интинский, Воркутинский и другие лагеря. Он же объяснил структурное деление лагеря на лагпункты, которые группируются в отделения. Мы, например, принадлежали к Урдомскому отделению. Но более всего меня поразил рассказ о том, что есть, оказывается, колонны, на которых много интеллигенции и почти нет уголовников.

Чаще других в рассказах Петра Поликарповича мелькало имя Тамары Григорьевны Цулукидзе, заслуженной артистки Грузии.

— На колонне «Протока» Тамара Григорьевна, — рассказывал он, — создала театр кукол. Изумительная актриса, женщина редкостного обаяния и изящества. Хорошо бы вам с ней встретиться! А знаете, верю — встретитесь!

Желание Петра Поликарповича всеми силами ободрить меня трогало. К тому же опальный доктор был не только прекраснодушным мечтателем. Он добился невероятного: моего перевода в бригаду, работавшую на огородах.

Вместе с такими же заморенными женщинами я теперь старательно выполняла задания агронома Зайцева.

В обеденный перерыв бригада грелась у костра. К Зайцеву прибегала вольнонаемная девушка-агроном, приехавшая работать на Север. Опытные женщины говорили, что они друг друга любят, и ворчали:

— Чего на рожон лезут? Ведь при конвое! Прятались бы хоть как-то!

Если бы знать, как близко, лицом к лицу сведет меня судьба с трагическим исходом этой любви, я бы тогда зорче всмотрелась в этих влюбленных. Вольная и заключенный? Противозаконно! Наказуемо!

Мой перевод с лесоповала в огородную бригаду сильно ущемил самолюбие Васильева. Как бывший руководящий работник он мог уступить все, кроме страсти властвовать. По его распоряжению меня теперь дополнительно определили в бригаду пожарников. После полного рабочего дня я была отныне обязана дежурить по зоне с 12 до 2 часов ночи. Сон, таким образом, уворовывался и разбивался. Как заведенный механизм, проспав с 10 вечера до 12 ночи, я поднималась на ночное дежурство. Обходя колонну, «берегла» лагерные строения от пожара.

Заключенные спали. Лаяли овчарки. Менялся на вышках караул. Гудела, почти выла за забором от ветра стена высоченных угрюмых елей. Мне начинало казаться, что я существую в доисторический период, что на земле, кроме собак и вохры, больше никого и ничего нет и еще не было…

Едва мы вернулись с работы, как нас стали подгонять:

— Быстро ужинать! И всем в медпункт на комиссовку!

— Что такое комиссовка? — поинтересовалась я.

Объяснили, что приехала врачебная комиссия, будут всех осматривать, больных отправят в лазарет.

В медпункте я застала длиннющий хвост. Увидев приехавших проводить комиссовку врачей, подумала: «Есть еще на свете такие лица? Надо же!»

Когда подошла моя очередь, Петр Поликарпович указал врачам на меня:

— Я вам о ней говорил.

Улыбчивый, со светлыми глазами на привлекательном, подвижном лице врач повернулся в мою сторону:

— Пройдите за ширму. Разбинтуйте ноги. Разденьтесь. Бросив на секунду выслушивать меня, спросил:

— В формуляре написано, что вы учились в институте иностранных языков, а потом в медицинском?

Спросил, знаю ли я английский язык. Умею ли говорить? Я от волнения смогла вспомнить только одно английское слов «a little»— немного.

— Цинга! Госпитализация! — заключил после осмотра врач. Прикрыв глаза, довольный Петр Поликарпович ободряюще кивнул мне головой. И казалось, что происходит нечто справедливое, хорошее, но будто в театре, и я — бесправный статист в спектакле. Госпитализация? Неужели это означает, что меня положат в больницу? Даже мысль об этом казалась неправдоподобной.

После комиссовки на колонне все угомонилось. Подошло мое время заступать на пожарное дежурство. Сделав один круг по зоне, я поравнялась с медпунктом, когда там скрипнула дверь и двое приезжих врачей вышли на крыльцо. Один из них закурил, другой запел: «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…» Прислонившись к углу соседнего барака, я слушала незнакомую тогда песню и… плакала. Один из врачей сошел с крыльца и направился прямо ко мне:

— А я думаю: чей это платок белеет? Разве вам разрешено так поздно ходить по зоне?

— Я не хожу. Я дежурю.

— Как дежурите? Вам надо лежать. Вы тяжело больны. Комиссовавший меня врач неожиданно взял мои руки и, наклонившись, поцеловал их. Господи Иисусе! Мир перевернулся! Что это? Вольный человек целует мне руки? Я совсем одичала. Я в самом деле давно уже не знала, кто я… какая… зачем?

— Доктор П. хотел вас забрать к себе в лазарет. А я вас не отдал ему. Переедете в Урдому. У нас есть электрический свет, есть книги. Подлечим вас, и все у вас будет хорошо, — не то говорил, не то гипнотизировал меня похожими на небылицы представлениями доктор.

Как могло произойти, чтобы врач, которого я несколько часов назад совсем не знала, говорил мне такие человеческие, такие сами по себе целительные слова? Но потому, что говорил их вольный человек, это не столько радовало, сколько ранило и оглушало. Я опиралась рукой о стену барака, боясь лишиться чувств от волнения, от явившихся вдруг надежд.

Врачи на следующий день уехали, и жизнь на колонне пошла своим чередом.

— Как фамилия этого доктора? — спросила я Петра Поликарповича.

— Того, кто вас комиссовал? Бахарев! Все, все! Считайте, что вы уже в лазарете, — заверял меня довольный ходом дела Петр Поликарпович.

Надежда попасть в лазарет, вырваться отсюда стала буквально сводить с ума. Хотелось знать, дождусь ли я отправки, дотяну ли до нее. Одни говорили: придется ждать неделю, другие — две, три, а то и месяц.

Я чего-то очень испугалась, когда ко мне вдруг подошел экономист колонны. Он был из крымских татар, сидевших по 58-й статье.

— Хочу с вами поговорить. Вы меня знаете? — спросил он. — Меня зовут Рашид.

Весь обслуживающий персонал колонны был для меня на одно лицо. Видела, наверное, но не знала.

То, что он начал «излагать», показалось в тот момент изуверским нападением на едва забрезжившую веру в то, что судьба наконец сжалилась надо мной. Он сказал, что в списках на этап в лазарет видел мою фамилию, что ему понятно: для меня это единственный выход, но… но он все равно не хочет, чтобы я туда ехала; что давно хотел мне чем-нибудь помочь, но Васильев на колонне — сила; что я даже представить себе не могу, сколько потребовалось хитрости от него и доктора Петра Поликарповича, чтобы перевести меня с лесоповала в огородную бригаду; что я ему нравлюсь, потому что я — чистый человек, а они, татары, это ценят; что он не говорил мне этого, поскольку боялся, что я приму его за второго Васильева, а сейчас торопится остеречь меня: ехать к Бахареву в лазарет я не должна.

— Этот доктор не оставит вас в покое. Он — бабник! Взыскующий за все внутренний переводчик выбрал и перевел главное: «Чудес на свете не бывает. Слышала? Ты предупреждена. Ты знаешь». Но Боже мой, зачем мне это знать? Чтобы пойти и сказать: вычеркните меня из списка! Я отказываюсь ехать в лазарет! Добровольно остаюсь на «Светике»?

В Беловодске Бенюш корил меня за «безропотную стойкость», как он называл это. Но вот сейчас, осознав собственную неспособность к «борьбе за существование», на краю буквальной гибели, на границе, где жизнь и смерть были друг к другу впритык, мой «ропот» выразился в желании во что бы то ни стало вырваться оттуда, где осуществлялось обещание «сгноить»! Это «вырваться» было позывными воли к жизни. Как раз сюда этот человек нанес свой неожиданный удар. И я отвернулась от него.

Не просто было подойти к Петру Поликарповичу и спросить:

— А что собой представляет доктор Бахарев?

— Какое это имеет значение? Вы отдаете себе отчет, какой конец вас ожидает здесь? — сердито ответил он.

— Но все-таки, что он за человек?

— Ну, я знаю, знаю, о чем вы спрашиваете. Да, говорят, он любит женщин. Но я ему все объяснил про вас. Он не посмееет с вами вести себя неподобающим образом. Вам надо срочно выбираться отсюда. Вы уже инвалид!

Как жадно я схватилась за довод: инвалид? Действительно, с чего я взяла, что могу оказаться предметом его поползновений? Какой я вообще «предмет»? С чего это пришло на ум тому экономисту и теперь мне? Такая доходяга! Только вырваться, только убраться отсюда…

«Господи, что со мной будет?» — замирала я, слушая, как вошедший через несколько дней в барак нарядчик зачитывал фамилии назначенных в лазаретный этап.

Меня в списке не оказалось.

А разве я не знала, что будет именно так? Знала! Просто боялась думать об этом. Ведь Васильев еще не довел дело до конца! Он — доведет!

Попрощавшись с Тамарой Тимофеечевой, которую увозили в лазарет, я потащилась к вахте. Присела на бревна. С убийственно хозяйским спокойствием Васильев провожал уходящих за зону людей. Этап ушел, Я осталась сидеть на бревнах. Ветер ударял в спину, подбираясь под воротник гнилой телогрейки, утаскивал то малое тепло, что было накоплено под нею.

Завтра тот же портяночный дух, пожарное дежурство, черная пропасть сна, похожего на смерть, и само дыхание этой смерти.

Хоронясь и прячась, Петр Поликарпович упрашивал кого-то из вольных позвонить в отделение, узнать, возможно ли что-то поправить. Позже он рассказал, что доктор Бахарев предпринял еще одну попытку вызволить меня отсюда, будто бы в связи с этим зачем-то порвал мой формуляр и у него из-за этого неприятности. Все это плохо задерживалось в памяти, поскольку в какое-то «еще» и «опять» верить было наивно и глупо.

Мое присутствие в жизни ничем не было засвидетельствовано. Разве только фамилией в лагерных списках и сочувствием двух-трех людей.

Что-то еще фиксирующей частью сознания я тем более была поражена, когда спустя пару недель за мной, совсем уже потухшей, прибежали в барак.

— Быстро! Скорей с вещами на вахту!

— Клятву нашу помню! Но если не увидимся, никогда тебя не забуду! — сумела я сказать Наташе.

— Молодец Бахарев! Какой молодец! — восхищенно повторял и повторял Петр Поликарпович.

Как талантливо надо было уметь жалеть внутри самой этой жизни умирающего человека, чтобы приложить столько сил для моего спасения, сколько их потратил Петр Поликарпович.

«Это все вы сделали, дорогой Петр Поликарпович, все вы!» — хотела я поблагодарить доктора, но у меня на это не хватило сил.

— Мы еще встретимся и, увидите, будем вспоминать все это, как гнусный и скверный анекдот, — сказал он как-то.

Лагерь и колонна «Светик» посрамили его оптимизм. Мы не увиделись! Не дождавшись освобождения, на той же проклятой колонне умер хороший человек — доктор Петр Поликарпович Широчинский.

Я еще оглядывалась: вдруг откуда-то вынырнет Васильев и крикнет: «Назад!» Но вот дверь вахты с силой шваркиула и бревенчатый частокол скрыл от меня оставшихся в зоне.

Доктор Бахарев, умудрившийся сверхмыслимым образом выслать за мной специального конвоира, представлялся мне теперь магом и чародеем.

Конвоир попался веселый. За то, что я едва передвигала ноги, прозвал меня «старушенцией», торопил, чтобы успеть к проходящему поезду. При нашем появлении пассажиры плацкартного вагона насторожились. А когда одна из женщин обратилась к конвоиру: «А можно ли ее чайком угостить?» — и тот ответил: «Можно, мать, можно», в этой людской тесноте я со всей полнотой ощутила беспредельность российского сумбура и сердобольности.

Вдоль железной дороги от станции Урдома до колонны мы прошли чуть больше километра. Сама колонна располагалась на пригорке и потому была почти вся на виду. Во всяком случае, по высившимся поверх забора крышам можно было составить представление о количестве лагерных построек.

Конвоир довел меня до вахты и «сдал». Я уже собиралась войти в зону, но оттуда стремительными шагами вышла женщина. Во взгляде были дежурная подозрительность и какое-то заведомое недружелюбие. Черными глазами она буквально ожгла меня.

Конвоир и дежурный переглянулись, и мое радужное настроение улетучилось. Проученная «покупочным» осмотром вольных окололагерных женщин, я уже знала, чем это бывает чревато.

Колонна выглядела чистенько. От одного корпуса к другому вели аккуратные дорожки. Мне указали дорогу к бане. За несколько минут до нашего прихода в зону пропустили небольшой этап. «Хвост» его был ориентиром.

В предбанном помещении с прибывшими разбирался молодой красивый доктор — Евгений Львович Петцгольд. Сюда же буквально через несколько минут заскочил главный врач урдомского лазарета Бахарев.

Оглядев поступивших больных, он вскользь бросил мне:

— А-а, приехали, наконец?

Быстро расшвыряв формуляры на стопки, он распорядился, кого куда отправить. Я попала в группу хирургических больных.

В шестиместной палате стояла свободная кровать. Подушка, одеяло и комплект белья не то что изумили, а даже озадачили. В переходе от безобразного к более или менее нормальному есть что-то безысходно горестное и обидное.

Полтора года я существовала в бараках при коптилке. А тут вечером и в самом деле зажглась электрическая лампочка.

Отвернувшись к стене, не шевелясь, я лежала в чистой постели почти без мыслей. Когда в палату открывали дверь, все еще пугалась — вдруг за мной: «Это еще что? Марш на „Светик“!»

Мне предписали постельный режим. Поднималась я только на перевязки и в столовую. Лишь очутившись на больничной койке, я сама поняла, как тяжело больна. На «Светике» было не до того, чтобы рассмотреть свои раны. Здесь во время перевязок я увидела, что ноги изъязвлены до самой кости. Десны были распухшими, язык — толстым, постоянно мучил внутренний холод.

Прошло немало времени, прежде чем я смогла что-то понять, если и не про лазарет в целом, то хотя бы про корпус-барак, в котором лежала. К нему была пристроена операционная. Для вольнонаемных имелось родильное отделение. В самом лазаретном бараке было десять палат, до отказа заполненных больными с переломами, увечьями, флегмонами и прочими болезнями.

Столовая и кухня находились тут же, в бараке. Пищу готовили две добросовестные чистюли, неслышные в движениях монашки: Нюра и Саша. Не помню, как называлась статья, по которой они имели десятилетний срок. Но вот уж чье деятельное начало само по себе врачевало!

В хирургическом корпусе оперировали не только в назначенные для этого дни, бывало — и ночью. Кого-то выписывали и отправляли снова на рабочие колонны, принимали новых больных партиями и отдельно, кого-то выносили в морг, расположенный в углу зоны. Захоронением называлось сбрасывание в общие ямы за зоной в лесу.

Постепенно я перезнакомилась со всеми, кто лежал рядом. Самая общительная, назвавшаяся тетей Полей, сидела за спекуляцию. Проницательная, сметливая, видавшая виды тетя Поля была добродушной. Героем дня ее делало то, что через пару недель заканчивался ее срок и она выходила на волю.

На следующее же утро после прибытия в Урдому в палату зашла та чернявая женщина, которая «пригвоздила» у вахты взглядом.

— Кто это? — спросила я в палате.

— Старшая операционная сестра корпуса. Ее теперь величают Верой Петровной, а была просто Верка, — охотно разъяснила тетя Поля. — Я с ними обоими сидела в Коряжме.

— С кем— с обоими?

— Дак ведь она лагерная жена главврача. «Слава Богу», — подумала я и спросила:

— А разве доктор Бахарев тоже был заключенным?

— Был. А как же? И он с тридцать седьмого года оттрубил что положено.

— По какой статье?

— Он за что-то политическое, — просветила тетя Поля, — а она бытовичка, работала кассиршей в магазине. За растрату и посадили. В лагере они и сошлись. Он раньше освободился. Теперь и она сюда приехала. Она баба деловая, но больно ревнивая.

Действительно, отличавшаяся целеустремленной энергией Вера Петровна была в корпусе полновластной хозяйкой. В нашей и соседних палатах ей шили, вязали. То и дело ее приглашали: примерить халатик, приладить кофту, спросить, надо ли вывязывать на рукавицах узор, и т. д. За все это мастериц дольше задерживали в лазарете. В зону и домой она вечно шла нагруженная сумками. Обед ей готовили на колонне те же монашки. Их же выпускали за зону убирать ей жилье, мыть полы, стирать.

Второй медсестрой в корпусе была большеногая, некрасивая Броня, имевшая срок по 58-й статье. Она подобострастно, приторно-елейным тоном разговаривала с доктором, с Верой Петровной, свысока и надменно — с остальными. Квалифицированная, аккуратная, она как хороший чиновник выполняла в корпусе подсобную работу.

Врачебные обходы совершались каждое утро. Иногда в палату заходили врач и сестра. Порой несколько врачей сразу. Рассказывали, что среди них есть и «кремлевские», называли их фамилии.

Урдомским лазаретом управляли двое начальников. Один, как и положено, представлял военизированную охрану НКВД; другим, подлинным распорядителем всей жизни колонны, был главврач. Оба начальника, похоже, ладили между собой.

По мнению окружающих, Бахарев как хирург и гинеколог был профессионален, талантлив, ответствен как администратор. Под его контролем находилось буквально все. Ни одна мелочь не оставалась им не замеченной. Он успевал задать больному вопрос, нажать на инстанции, да так, что лазарету выделялось и нужное оборудование, и дефицитные лекарства. По всему было видно, что он сумел здесь подчинить своей власти лагерный хаос и неразбериху. Главврач выглядел жизнерадостным и уверенным в себе человеком. Казалось, лагерные возможности непонятно как, но приведены им во внутреннее соответствие с его планами и реальными желаниями.

Лечение и лазаретная обстановка постепенно ставили меня на ноги. До полного выздоровления было не близко, но я уже бродила по корпусу.

К общению с людьми не тянуло. Я пребывала в привычной для себя прострации. Подобное обособление выполняло защитные функции, оберегая все кровоточащее. Самопогашенность была нормой.

Когда не забывший своего обещания доктор спросил: «Принести что-нибудь почитать?» — я неожиданно для себя ответила:

— Не надо пока. Спасибо.

Книги? Не готова была и к этому.

Доктор, однако, не оставлял меня в покое. В его почти терроризирующем внимании было такое множество взаимоисключающих оттенков, что каждое его обращение ставило в тупик. Иногда, стоя в коридоре и выслушивая кого-нибудь из больных, он распахивал дверь в нашу палату и, продолжая разговор, то и дело поворачивал голову в мою сторону, давая понять, что главное для него — оглядка сюда.

Тон его мог мгновенно измениться, стать чуть ли не приказным, когда он давал распоряжение:

— Пройдите в дежурку, помогите сестре Броне скатать постиранные бинты. Или:

— Латынь знаете? Тогда помогите Вере Петровне обновить этикетки на бутылках с лекарствами. У нее много других обязанностей. Старшая сестра при этом поджимала губы и сухо бросала:

— Раз велено — делайте.

Мои ненавязчивые попытки достичь в общении с ней терпимого тона отвергались ею на корню. Она не могла умерить бурной, спонтанно возникшей неприязни ко мне и всячески ее подчеркивала. Доктор делал вид, что не замечает этого.

— Пусть Тамара Владиславовна разберет истории болезни, — выговаривал он ей. — Покажи ей, как это делается.

Болезненно перенося ее явную антипатию, я обрадовалась, когда однажды Вера Петровна сама обратилась ко мне:

— Сможете ходить в аптеку получать лекарства? Накинув на больничный халат телогрейку, я была готова пойти сейчас же.

Дверь аптеки, размещавшейся в пристройке с другой стороны корпуса, открыл горбоносый человек с веселыми глазами и представился:

— Абрам Матвеевич.

Узнав, что я пришла за лекарствами от Веры Петровны, он даже присвистнул:

— Ну, ну, заходите! Это не-без-ын-те-ресно… Мой приход нарушил беседу небольшой компании, сидевшей в маленькой приаптечной комнатушке.

— Давайте знакомиться, — сказали мне. — Присаживайтесь.

— Лена, медсестра из третьего корпуса, — назвалась привлекательная молодая женщина в белом халате.

Двое мужчин привстали. Один показался суховатым и хмурым. Реплики другого выдавали пошловатость и недостаток ума.

— Как вы расцениваете это нововведение? — не оставлял какой-то своей темы Абрам Матвеевич. — Наша Вера, никому ранее не доверявшая сию акцию, вдруг присылает нового человека. Ну? Значит, не только хитра, но и умишко имеется.

— Пожалуйста, дайте, что выписано для корпуса. Там ждут, — пыталась я выйти из положения.

— Да садитесь, садитесь, — меланхолично вмешалась Лена, — вас ведь сюда для того и прислали, чтобы вы подольше побыли в нашей компании: авось, кто-то из наших друзей начнет за вами ухаживать и опередит Филиппа.

Справившись с десятком различных чувств, я поняла, что столь своеобразным способом приглашена к доверительной дружбе.

Не в добрый час, однако, постучалась я в аптеку. В определении тактических соображений Веры Петровны Лена оказалась точна. Несмотря на мои просьбы не приходить, один из сидевших тогда в аптеке Семен Николаевич, стал навещать меня в корпусе. Вера Петровна всячески поощряла его участившиеся визиты. Человек с наголо обритой головой, в поношенном военном френче, служивший ранее в ОГПУ, а затем в НКВД, пугал меня. Его привычка пристально глядеть тяготила.

— Вы, похоже, относитесь ко мне, как к чуме. Разве я не прав! Но я ведь к вам как к духовнику прихожу. Не прогоняйте! Мне надо исповедаться вам. Вы должны меня выслушать! Худо мне, — почти вымаливал Семен Николаевич. И на рассказы не скупился.

— Что? Страшно? — спрашивал после очередной истории.

— Страшно! — соглашалась я. — Видите, я плохой утешитель.

— Не надо мне утешений. А если отвернетесь от меня, пропаду вовсе, — объявил он как-то и тут же приступил к очередной исповеди.

— В начале тридцатых годов было. Нас мобилизовали на изымание золота. Слышали о таковом? Мы их вылавливали десятками, сотнями. Пол в помещении, куда загоняли арестованных, был обшит железом. Дверь задраивали. Начинали их подогревать с боков и снизу. Будь здоров какую нагоняли температуру. Вот тут-то и начинались «танцы». Кричали, вопили, сразу вспоминали, куда и сколько попрятано, наперегонки рассказывали. Были, конечно, и невиновные. Однажды пришел, знаете, домой усталый, измученный, а жена в слезах: «Умоляю, прошу тебя, Сеня, разреши поговорить с тобой жене одного из задержанных». Та тут же из комнаты выскочила и — бах передо мной на колени, ловит, как мне руки поцеловать. Так я, знаете, так шуганул их обеих! Жену собственную выгнал…

Легко было представить себе, как этот службист, не отличавший принципиальности от садизма, замучивал людей. Пересказывая всю подноготную, гравируя «историческое» безобразие полновластием НКВД, он только теперь пытался что-то понять про то, что творил. А мне некой сверхсилой было велено всматриваться в жизнь, какой она являлась, и не сметь отгораживаться от нее своим «не могу, не хочу слушать».

Выздоровевший после длительного лечения, Семен Николаевич, узнав, что назначен на этап, просил, чтобы его не отправляли, буйствовал, сопротивлялся. Когда этапируемых погрузили в вагоны, он вскрыл себе вены. Его спасли, вернули в лазарет. Я про себя обрадовалась, когда наткнувшийся на него доктор вдруг рассвирепел:

— У вас тут кто? Родственники? Чтоб я вас в хирургическом корпусе больше не видел!

Когда-то они сидели вместе на одной из колонн, были в приятельских отношениях, обращались друг к другу на «ты». И неожиданно такая вспышка.

Прощаясь перед выходом на волю, тетя Поля поднесла мне свой некрашеный дощатый чемодан:

— Это тебе на память. Чтоб не забывала тетю Полю!

— Не надо мне, тетя Поля, спасибо. Мне и положить-то в него нечего.

— А ты не забижай меня. Тебе вон еще сколько годов сидеть. Будет что положить. Я от сердца тебе дарю. Жалею я тебя.

Широколицая, ширококостная, грубоватая женщина глянула остро, пронзительно, показалась вдруг мудрее умного, и сердце сжалось от ее, казалось бы, немудрящих слов.

— Влюбился ведь в тебя наш доктор. Ты берегись. Не очень ему верь, но дело твое сурьезное.

В крошечном закуточке корпуса, где разрешалось раскуривать цигарки, «ходячие» больные рассказывали друг другу эпизоды из своей жизни, делились обстоятельствами дел, за которые был вынесен приговор. Здесь правда была едва отличима от легенд о собственном прошлом. Оно представало в преувеличенном великолепии. В глазах при этом была загнанность и тоска. Тут же прогнозировалось будущее и разгадывали сны.

Сном, приснившимся мне, делиться ни с кем не хотелось: я находилась на невообразимой, нечеловеческой высоте. Внизу текли реки, раскраивая на разной формы угольники землю; обозначались горы, хребты, угадывалась жизнь раскинувшегося во всю ширь города. На этой сумасшедшей высоте был установлен каркас гигантского моста, перекинувшегося через это неохватное пространство. Я непременно должна была перебраться на другую его сторону. Шаг за шагом передвигалась по металлическим краям фермы, держась за что-то похожее на перила. И вдруг, когда уже более половины было преодолено, очутилась перед обрывом. Два или три фрагмента моста отсутствовали. Ступать больше было некуда, держаться за перила одними руками — нет сил. Сейчас сорвусь, полечу вниз… И — все исчезло. И чувства все и ситуация пропали. Но вдруг неожиданно я осознала себя на другом, реально недосягаемом конце моста.

Сон был необычно захватывающим и живым. Удивление от него так никогда и не прошло. Что за тайна крылась в той паузе, когда даже подсознание было отключено? Впрочем, в какой-то части смысл приснившегося чуда был равен факту реальной жизни. Вопреки аресту, среднеазиатским лагерям, «Светику» жизнь не оборвалась. Что за непостижимая сила творила мою Судьбу? Какой ангел-хранитель оберегал?

Самым конкретным и четким желанием тех дней было одно: чтобы моя искренняя благодарность Филиппу Яковлевичу Бахареву, упование на его порядочность нравственно обязали его, в корне поломали бы характер настойчивого интереса ко мне. Это сокровенное желание было порождено не инфантильностью. Я была остро и тяжело больна, находилась в иной плоскости существования. Не появлялось даже потребности восстановить и собрать себя воедино. Мне могли помочь лишь время и тишина. Но агрессивный дух лагерного быта, как и напористые свойства характера врача, имел собственные циклы и свою практику.

В дежурство Брони, в неурочное время, меня вызвали на осмотр. В дежурке находился только Бахарев.

— Как чувствуете себя? Жалобы есть? Пройдите за ширму. Я вас послушаю.

«Выписывают? Или что-то хуже?» — сжал меня неотступный, постоянно дежуривший страх.

То, что хуже…

Врач возжелал платы за то, что больная была признана им больной, за ухлопанные усилия для того, чтобы вырвать ее со «Светика».

Все помертвело до бесчувствия. И воля, и силы покинули меня… Сидя на медицинском топчане после ухода врача, пригвожденная убийственным по смыслу и силе чувством, я не могла двинуться с места. Было смертельно худо.

В дежурку вошла Броня. Не глядя на меня, прошла к столу, взглянула, процедила непререкаемо осуждающее: «Да-а!» — так, словно именем всех живущих на свете обязалась уничтожить меня. По щекам у нее скатились две слезы.

«Неужели она пожалела меня?» — дрогнуло внутри. В этом была такая голодная и алчная потребность! Нет! Это относилось не ко мне.

— Как все-таки жестока жизнь! — произнесла она философски. — Я так уважаю Веру Петровну. Мне так ее жалко!

«Действительно жалко!» — согласилась я про себя.

Осуждение посторонней женщины не шло ни в какое сравнение с собственным судом. Ничего не бывает мучительнее того, когда оказываешься меньшим, чем мог ожидать от себя, чем, может быть, и был по сути. До этого мгновения силы жить давали гордость, сознание нравственной состоятельности, а теперь? Лазейки в жизнь через «женское» начало для меня не существовало. Этой стихии я не была тогда подчинена.

Еще до рождения совершается обручение индивидуальной природы человека с «задачей» Судьбы. На характер и целостность этого сложения покушаться нельзя!

Филипп Яковлевич с этим не посчитался.

— В пятой палате лежит тяжелый послеоперационный больной. Возле него надо подежурить. Сможете? — спросил врач на следующий день.

При деле было легче. Трое суток я просидела возле умирающего.

Через пару недель в числе других меня вызвали на комиссовку. Партию выздоравливающих больных отправляли на рабочие колонны. Случалось попадать и туда, откуда привозили в лазарет. Такая перспектива страшила до умопомрачения.

За столом сидели трое врачей.

— Покажите ноги… язык…

— Рановато, пожалуй, выписывать, — заметил один из членов комиссии.

— Выпишем! — перебил его Бахарев. И не успела я освоить сказанное, как услышала обращенное ко мне:

— Оставляем вас работать в хирургическом отделении лазарета! Жить перейдете в барак медсестер.

Решение врача было столь неожиданным, что показалось оговоркой. Я буду работать в лазарете как медсестра? Но?.. А-а! Вот оно как!

И двусмысленность бывает на мгновение трепетной… Я не знала, как смогу этот трепет-озноб приручить и обойтись с ним.

Курс медицинского института меня, естественно, ничем практически не вооружил. Учиться пришлось на месте, по ходу дел.

По утрам в лазарете проводились «летучки», на которых докладывалось обо всем, что случалось во время ночных дежурств, о состоянии тяжелобольных. Среди старых, опытных врачей лазарета на кратких совещаниях или в прозекторской я неизменно волновалась. Усердию не было предела. Хотелось ни в чем не оплошать. Я даже все латинские наименования неожиданно вспомнила. И когда могла подсказать забытое кем-то из старших, как называется по-латыни нерв или мускул, переставала чувствовать себя здесь случайной.

Рано утром, накинув на плечи телогрейку, я перебегала в лечебный корпус (барак, то есть) и оставалась там допоздна. Работы невпроворот: раздача лекарств, перевязки, выполнение других врачебных назначений, кормежка. Нагрузки каруселью сменяли одна другую. Рука у меня, как говорили, оказалась легкой. Я радовалась охоте, с которой больные шли ко мне на перевязку, дорожила просьбами посидеть в палате, разобраться в письмах.

В соседнем с медицинским общежитием отсеке барака жили счетные работники колонны. Преимущественно это были женщины, сидевшие с тридцать седьмого года. Ко мне они отнеслись более чем дружелюбно, хотя я для них была делегатом другого лагерного набора и поколения, не прошедшего их кошмара. О поре тридцать седьмого года они рассказывали нечасто. Но если уж кто-то начинал ворошить прошлое, репликами, добавлениями участвовали и остальные.

Наш этап пришел уже на отстроенные ими колонны. Этих людей принимала нетронутая, дикая тайга. Железной дороги не было. К месту назначения их гнали пешим ходом. На сосне прибивалась дощечка с номером запланированной колонны, и заключенные начинали ее отстраивать для себя. Пилили лес, рубили, строгали. Себе сооружали времянки, охране — более основательное жилье и вышки, рыли колодцы, питали собой тучи москитов и комаров и здесь же хоронили не вынесших надругательства людей. Первыми гибли те, кто до тридцать седьмого года сидел над научными трудами, кто был «мозгом» своей страны и не умел держать топор или пилу: гибли от болезней, грязи и холода, от непосильной работы.

От этих рассказов нередко волосы вставали дыбом. Выслушивая все это от конкретных людей, я этот ужас помещала в историю государства, в котором существовала, в реальную жизнь самого человека и свою.

Как они это вынесли? Как уцелели? Что это за люди?

Меня притягивала к этим женщинам атмосфера общности и мудрости их отношений, но беседы и здесь почитались роскошью. Едва человек заканчивал работу, как тут же устремлялся в барак к своему месту. Надо было написать письмо, выпить чашку «холостого» чая, покопошиться в своем крохотном хозяйстве.

Своих собратьев, попавших в обслугу, работяги-заключенные называли «придурками». В это прозвище-кличку вкладывалась досада за собственную участь. Между тем «придурки» не придуривались, а работали на своих местах не за страх, а за совесть. Экономисты, плановики, работники бухгалтерии были из заключенных. На откупе их разумения находилось все лагерное производство, в том числе хозяйство этой лазаретной колонны.

Часто дело решал даже не профессионализм, а просто разносторонняя одаренность иного человека. На узкую специальность переквалифицировались журналисты, инженеры, педагоги.

Всеобщей симпатией на колонне пользовался шестидесятилетний Матвей Ильич, о котором говорили: «кремлевский работник». Чем он занимался в прошлом, я не интересовалась. На колонне же он ведал продстолом, иначе говоря, занимался снабжением и распределением продовольствия и среди заключенных, и среди вольнонаемных. Впервые услышанное слово «пересидчик» связано именно с ним. В лагере таковых было много.

Суть дела заключалась в том, что официальный срок, означенный в приговоре, заканчивался, но человека не освобождали. В деле появлялась приписка: «До особого распоряжения». Без дополнительного суда и срока «пересидчика» продолжали держать в лагере на положении заключенного без поблажек, без скидок. Таким «пересидчиком» и был Матвеи Ильич. Этому жизнелюбивому, с ярко-голубыми глазами человеку я обязана очень многим.

Позже он рассказал, что жена умерла сразу же после его ареста. Сына на воспитание взяли дальние родственники, по-своему понимавшие происходящее: раз арестовали, значит, «враг народа, ну а дите, конечно, ни при чем». Закончив институт, сын получил диплом инженера-химика и мечтал остаться в Москве. Даром такое не предоставлялось. От него потребовали оформить «отказ» от отца.

Для Матвея Ильича все сошлось воедино. Его вызвали во второй отдел, разом ознакомили и с отказом сына, и с постановлением «не освобождать до особого распоряжения».

Едва я начала работать в хирургическом отделении, как однажды под вечер он зашел туда.

— Не мог отказать себе в удовольствии прийти и познакомиться с той, которую здесь так тщательно прячут.

Я игривый тон не подхватила. Возникла некоторая неловкость. И как раз в этот момент мы оба услышали голос вошедшего в корпус Филиппа Яковлевича. На лице гостя обозначился самый неподдельный испуг. Он по-мальчишески беспомощно метнулся и… спрятался за дверь. А у меня при внезапном появлении главврача всегда «отливала кровь» от сердца, по выражению свидетелей, я становилась «белая как стена». Ни один человек в жизни ни до, ни после такой реакции во мне не вызывал.

Когда доктор, взяв то, за чем забегал, удалился, Матвей Ильич вышел из своей засады. В считанные секунды мы многое узнали друг о друге. И тут оба рассмеялись.

— Здорово его боитесь? — спросил мой гость.

— Нет! — попыталась я отстоять себя. Матвей Ильич не стал меня изобличать.

— Ну а я, выходит, испугался! Не конфуз ли для старого дурака?

В лице Матвея Ильича я на все времена обрела необычайно верного заступника.

— Зайдите в каптерку, — сказал он как-то, — там вам бурочки шьются. Надо примерить.

Даже дыхание перехватило: «Как это посторонний человек подумал о том, чтобы я ходила с сухими ногами?» Я давно привыкла к дырявым «баллонам», с покорностью, перешедшей в бесчувствие, принимала мокрое, холодное и голодное.

После долгих отнекиваний примерила бурки, простроченные голенища которых были скроены из кусков старых одеял. Носила их, благословляя Матвея Ильича потеплевшим сердцем.

Сам ты еще не очень разобрался, кто и что ты есть, а у человечества припасены души, именно на этих первых порах готовые помочь со всей безоглядностью. Тем они и подсказывают, каким тебе положено стать, дабы соответствовать Божьему промыслу.

Не раз во время пребывания на Урдомской колонне Матвей Ильич подкидывал и хлебную надбавку. Как будто невзначай, с проказливо-виноватой улыбкой протянул однажды сверток со сливочным маслом. Я от такого подарка «сбежала». Он вручил его Броне.

— В рационе зэков масла нет. А вохровцы обойдутся без этой порции, — пытался он отвести от смущающих мыслей.

Броня уже давно сменила свое верноподданство Вере Петровне на преданность мне. Мы с ней руками отламывали кусочки масла и буквально заглатывали его, не переставая изумляться его вкусу.

Страх перед Филиппом Яковлевичем не уходил, мешал рассказать о клятве, которой мы обменялись втроем на «Светике». Тамару Тимофеечеву отправили в лазарет еще при мне. Что было с Наташей, я не знала. Тяготами долга по этому поводу я поделилась с Матвеем Ильичом. И уже он просил доктора выручить Наташу. Филипп Яковлевич высказал слова досады за недоверие ему. Разузнал. Наташа находилась на одной из колонн этого же отделения, была хорошо устроена и предложение перевести ее сюда отклонила — «до худших времен». Мы с ней встретились позже.

Дружба же с Матвеем Ильичом не прерывалась и тогда, когда мое местопребывание изменилось. Мы переписывались. В одном из писем он поделился: встретил хорошую женщину, привязался к ней, был счастлив. Недолго… Освобождения из лагеря Матвей Ильич, как и доктор Широчинский, не дождался. Умер на Урдомской колонне.

Женщина, о которой он писал, оказалась действительно славной. Она похоронила Матвея Ильича возле колонны на высоком холме. Когда бы я потом ни проезжала эти места — днем ли, ночью ли, — как на пост подходила к вагонному окну, пытаясь разглядеть крест и могилу внимательного человека.

Наступила зима. Легкий и сухой, прокаленный где-то в вышине стужей снежок сменили сырые пышные хлопья. Снег все падал и падал, будто возымел намерение засыпать и лагерные постройки, и все живое. Утром, чтобы вернуть обозначение дорожкам, ведущим от барака к бараку, работали все скопом. Сугробы образовывались выше человеческого роста. Снежные коридоры перекрывали вид колючих заграждений, в них уютно глохли людские голоса.

Было ясное солнечное утро. Выйдя с летучки, доктор Петцгольд бросил в меня тугим комком снега, я — в Лену, с которой подружилась после знакомства в аптеке, затем все вместе — в медбрата из шестого корпуса Симона.

Вышедшему за нами Филиппу Яковлевичу как вольнонаемному начальнику принять участие в общем бое снежками было не к лицу. Он остановился и взглядом, полыхавшим от возмущения, повелел мне немедленно прекратить игру.

Оживление в этих случаях исчезало. Я постоянно спотыкалась о свое душевное неблагополучие. В отношении Филиппа Яковлевича ко мне, правда, многое изменилось. Почувствовав мое внутреннее сопротивление, он, желая вернуть доверие, держался ровно, даже обходительно. Но взгляд его и при этом неизменно выражал некую сверхнаполненность чувств, едва ли не обожание. Все это походило на осаду и держало в напряжении. Перенасыщенная атмосфера сковывала.

И все же я в одиночку, про себя, переживала тогда счастье возрождения. Я находилась в нормальной языковой среде. Труд был человеческим. Голод не томил. Общежитие медсестер всего на восемь коек, белый халат, полученный для работы, достаток воды и кусочек мыла возле умывальника, которым в любую минуту можно было намылить руки, не переставали радовать. Все, что я видела и слышала, воспринималось ярко и сильно. В барачной печи трещали дрова, за окном — мороз. В огне и холоде была жизнь. Никогда ранее я не видела, чтобы сумерки были такими синими, а серые рассветы так затаенно и дразняще обещали день, хлеб и жизнь. Под небольшой горой мимо колонны осиливали дорогу поезда. Их натужные гудки возвещали о том, что они одолевают пространство. Ощущая себя площадью, снятой внаем Жизнью, где она сама себе была главой и творцом, я не могла поладить со взволнованностью и тоской.

На лазаретной Урдомской колонне завязалось не одно знакомство, перешедшее затем в дружбу, сумевшую выдержать все, что случилось потом.

По вечерам на колонне кто-то играл на скрипке.

— Кто это играет?

— Симон, медбрат из шестого корпуса.

— Он музыкант?

— Нет. Журналист, Москвич. Убежденный холостяк.

— А скрипка откуда?

— Друзья прислали.

Симон был человеком ироническим. Сам про себя говорил: «Знаю, что показательно некрасив, но уж поверьте на слово: неглуп, право», — и в глазах появлялись смешинки.

У него-то, как когда-то у Наташи, и возникла однажды идея «сбить» концерт. Он пришел ко мне во время дежурства.

— Капа Догадаева станцует испанский танец. Я буду играть на скрипке. Павел Иванович — на ложках. Из-за зоны обещали на вечер принести баян, на нем сыграет Сергей. А вы?

— А я ничего не умею.

— Прочтите какую-нибудь басню. Ну, пожалуйста.

После концерта на «Светике» — боялась. Уговоры были долгими.

— Хорошо. Попробую.

Только однажды, в Беловодске, я прочла рассказ Е. Кононенко «Жена». Та женщина из рассказа, бросившаяся к искалеченному мужу, видно, чего-то не докричала во мне. Газетной вырезки с текстом не было. При обыске вохровцы уничтожили ее. Выручила память. Трусила я перед концертом невероятно.

Вся из взорванных и разлетевшихся в разные стороны частей почувствовала себя на сцене слитой воедино.

Многие плакали. Меня превознесли. Высоко.

— Слушайте, это не шутка. Вы — просто талант!

С Таней Мироненко мы стали друзьями позже, года через четыре после той первой встречи в Урдоме. Но и там ее поддержка не раз выручала.

Худая, смуглая, зеленоглазая, с прямой челкой, Таня казалась мне очень строгой и ни на кого не похожей. Она работала в лаборатории вместе с доктором С. По ее собственному определению, она переживала тогда счастливую пору своей жизни. Ее и доктора С. связывало глубокое чувство и взаимопонимание. Они умно обходились с этим достоянием. На людях были сдержанны и официальны друг с другом.

Однажды, когда какое-то странное чувство остановило мою руку, в сильнейшем замешательстве я бросилась в лабораторию именно к Тане. Я собиралась закапать больному в глаза назначенные ему капли… и в последнюю секунду отвела пипетку от глаз.

— Таня, не знаю, но мне вдруг показалось, что в этой бутылке не то лекарство, что тут написано, цвет какой-то не тот.

— Не то! — подтвердила она мою догадку, проверив. — Осложнения могли бы быть серьезными.

— Как можно? Ведь… — назвать все своими именами казалось мне просто немыслимым.

— Выходит, можно. И Таня дала совет:

— Никому ни слова! Особенно ей. Поняли? Скажите Вере Петровне, что нечаянно разбили бутылочку с каплями. Ни словом, ни взглядом не должны выдать, что догадались о подлоге. Хорошо поняли?

Мне казалось: лучше объясниться с Верой Петровной, поговорить. Но замораживала сама мысль о том, что она решилась подставить больного несчастью, лишь бы иметь повод выгнать меня.

— Но…

— Никаких «но»!

Дальновидность совета тогда была «не в пору», но я ему подчинилась.

Вскоре я снова бежала в ту же лабораторию за результатами анализов и среди ожидавших у двери больных внезапно увидела того самого Васильева со «Светика», который олицетворял для меня не только лагерную скверну, но и само негодяйство. Как он здесь очутился? Что ему надо?

Таня тормошила меня: «Что случилось?»

Я объяснила, как могла. Обратно надо было снова идти мимо него. У меня подкашивались ноги.

Таня разузнала: Васильев поступил в лазарет как больной. Сидел в очереди в лабораторию, чтобы сдать анализы, коими было установлено: у него язва и тяжелая форма туберкулеза. На «туберкулезной» колонне через несколько месяцев он и скончался.

Мысли о каком-то своем будущем? Здесь, в лагере? Нет. О таком я не думала. Как и большинство сидевших по 58-й статье, я не верила в то, что вообще когда-нибудь выйду на волю. И все же иногда мелькало нечто похожее на панику: я — никто. Никакой профессии никогда уже не будет. Именно поэтому объявленное главврачом на очередной летучке распоряжение поразило.

— Завтра плановая операция. Будете на ней присутствовать, — обратился он ко мне. — Вам надо учиться. Постарайтесь внимательно смотреть, как Вера Петровна будет подавать инструменты.

Я была по-настоящему тронута. Только и вообразить не могла, чем для меня обернется грядущий день.

Под диктовку врача на следующее утро я приступила к выполнению первейших обязанностей операционной сестры: по всем правилам мыла руки, осторожно вынула из бокса халат для врача, помогла его надеть…

Закрытую в обычные дни недели операционную восприняла в то утро как экзаменационный зал. Застекленная с трех сторон пристройка была обращена в безбарачную сторону зоны. Блестели хорошо накрашенные полы. Там было прохладно. Как всегда, на операции присутствовало еще двое врачей. На тележке ввезли больного.

Я слушала отрывистые приказания Филиппа Яковлевича: скальпель, зажим, пинцет. Вера Петровна тут же подавала то, что требовалось.

Тщась не замечать обилия крови, пытаясь перемочь дурноту, я смотрела на столик с инструментами. Но внимание раздвоилось. Последней мыслью было: надо подойти к подоконнику, опереться… Так и не дойдя до него, я потеряла сознание…

Пришла в себя уже в предоперационной. Первым чувством был стыд: не выдержала, не оправдала! Еще больше стало не по себе, когда на лицах выходивших с операции врачей увидела не улыбку, допустимую при обстоятельствах, когда человек оплошал, а, скорее всего, ухмылку, смысла которой как-то не угадывала.

Подносившая мне нашатырь Броня объяснила:

— Доктор Петцгольд бросился вам помочь, хотел вас вынести из операционной, а Филипп Яковлевич, не прерывая операции, закричал: «Не троньте ее!» Тот растерялся, спросил: «А как же?» Доктор ответил: «Пусть кто-нибудь другой, не вы!»

Выслушав Броню, я помертвела от чувства позора. Это было хуже, чем анекдот. Почему в моей жизни все так уродливо и безобразно? Господи, почему? Однако то было лишь началом.

Едва из операционной вывезли больного, как там раздался даже не скандальный выкрик, а визг Веры Петровны. Она материлась. Тяжелые угрозы сыпались одна за другой:

— Чтобы сию минуту, немедленно этой сволочи, этой стервы не было на колонне! Сейчас же! Отправь ее сию же минуту, иначе я тебя засажу за решетку вместе с нею!

Сволочь? Стерва? Это я?

В горячке, не помня себя, я шагнула в операционную пасть.

— Отправьте меня отсюда. Отправьте немедленно! Пожалуйста, отправьте! Прошу! — издалека слышала я свой сдавленный шепот.

О таком безнадежном стыде я не имела представления.

Прошло несколько часов. Я лежала в бараке на своей койке. Пришла Таня.

— У нас в лаборатории сидит эта «хвороба». Просила, чтобы я привела вас. Хочет поговорить с вами.

Не пойти! Сделать что-то по-своему, не так, как хочет она или он? Но… поднялась.

Сидевшая в лаборатории старшая медсестра, казалось, не имела ни малейшего отношения к той, недавно визжавшей и сквернословившей. Как всегда, громоздя одно слово на другое, она затараторила: если я хороший человек, то сейчас же забуду обо всем, что произошло; сейчас же вернусь в корпус и приступлю к работе. Она давно могла сделать так, чтобы я была на штрафной колонне, а там, и я об этом знаю, меня уже давно прикончили бы. Но она ведь этого не сделала. Так вот, если я не хочу, чтобы Филипп Яковлевич выгнал ее из дома, я должна все забыть и сказать ему, что мы помирились. Да, она знает, что он ее не любит, а любит меня. Но она без него жить не может. Согласна быть у него домработницей, мыть ему ноги, что угодно делать, только быть возле него. Мне сидеть еще долго. Она подсчитала: пять лет. За это время он еще сто раз влюбится. Она-то знает его лучше, поэтому сейчас все должно остаться, как есть. Блажь эта у него скоро пройдет, как уже не раз бывало. Хоть это-то мне понятно? Так что давайте считать, что ничего не произошло, все забыто. Договорились?

Я сказала, что надеюсь на ее содействие и помощь в отправке меня на другую колонну. Она зашлась:

— Значит, будете добиваться, чтобы он меня выгнал? Да? Зачем вам это нужно? Вы же знаете, что он мне этого не простит! Я вас прошу сказать ему, что мы помирились… А вы…

А я? Я впервые слышала о готовности «быть домработницей», «мыть ноги». Доводы и способ ее уговоров открывали какую-то неизвестную житейскую стратегию. Я не уследила, как ей удалось так все смешать, что из повода к взрыву чужих страстей я превратилась в главную беду их «вольной» жизни.

— Вы подтвердите Филиппу, что мы помирились! — настаивала она. — И запомните: вы должны это сделать для меня!

Уходя из лаборатории, она еще раз подчеркнула: «Должны! Для меня!»

Едва она вышла, в лабораторию прибежала Броня: меня разыскивает доктор, я должна немедленно прийти в корпус.

В первую минуту дежурка показалась мне пустой, но до неузнаваемости усталый голос произнес из темноты:

— Зайдите и сядьте. Свет зажигать не надо. Он долго молчал. Потом спросил:

— Вам рассказать про Веру Петровну?

— Зачем?

— Вы должны знать: она совершенно чужой мне человек.

— Мне это знать не нужно.

— А то, что я вас люблю?

Я знала достаточно. Во всяком случае, о его славе «бабника». Для меня с ним было связано нечто непреходящее унизительное и грубое; сегодня к этому прибавилось постыдное. Да, вырвав с колонны «Светик», он спас меня от смерти. Я давала себе в этом отчет, но… Я была не в силах разобраться до конца с этими «да» и «но».

— Дороже вас у меня нет никого на свете, — продолжал голос. — Сегодня я это понял.

— Отправьте меня, пожалуйста, отсюда.

— Вы действительно этого хотите?

— Хочу.

— И понимаете, что вас ожидает?

— Понимаю.

— Что ж, об этом особенно беспокоиться не стоит. Это может каждую минуту случиться и так. Сам я этого делать не буду.

Он говорил спокойно, серьезно, не так, как всегда. Не было и следа человеческой безвкусицы, которая то и дело подводила одаренного врача.

Какой же он настоящий? Когда? Он говорил еще и еще: только сейчас ему открылся другой мир; только теперь он понял, как мерзко жил до сих пор, не задумываясь о смысле существования; он любит впервые в жизни.

Я была опустошена. Хотела одного — уйти.

— Вы мне ничего не скажете после того, что услышали от меня? Вы и сейчас еще хотите уехать?

Я не хотела бы уезжать с этой колонны, конечно же. Но не из-за него.

К утру следующего дня ничего не улеглось. Не хотелось думать о предстоящей встрече ни с ним, ни с ней. Жизнь была немила. Куда-то надо было деться, сгинуть. Переместиться самой?

Какими бы добрыми ни были отношения с некоторыми из людей на колонне, дружбой это не называлось. Попросив Броню заменить меня на дежурстве на пару часов, я направилась в третий корпус.

— Лена, разрешите мне немного побыть у вас?

Она налила мне кружку кипятка: «Согрейтесь». И ушла раздавать лекарства.

Здесь, из окна дежурки, хорошо просматривалась лагерная контора. Перед началом работы туда заходили все вольнонаемные. И я увидела, как по обледенелым ступеням на крыльцо конторы незнакомо медленно и тяжело поднимается главврач. Воротник шинели был поднят. Всегда стремительный, он едва переставлял ноги. Из него будто ушла жизнь. Неподконтрольная поза, движения оказались выразительнее слов. Я хорошо знала это состояние. Он страдал? Из-за меня?

Сжалось сердце. Что это я? Он действительно мой единственный защитник. Если бы он не выхватил меня с той лесной колонны, я давно была бы сброшена в свалочную яму. Человек не смеет такое забывать. Я кинулась искать Лену.

— Скажите, чтобы Филипп Яковлевич зашел сюда.

Я видела: он почти бежал к корпусу. Стоя на коленях, он долго за что-то благодарил.

Меня постоянно сторожило заболевание неуверенностью. Но в этот момент, вопреки здравому смыслу, я поверила: этот человек вправду любит меня. Это нелепо, странно, но — так. Еще я в вольном, неуемном человеке открыла такого же зябнущего внутри, как и я.

Не забывая вызова за ширму, пережитого унижения, сама теперь была сбита с толку острой жалостью к нему. Зачем и откуда она явилась?

Пришло скорее смятенное, чем радостное чувство обретения. Я не знала кого. Друга? Мужчины? Заступника?

При бесконечной смене лазаретных больных так или иначе, хотя бы ненадолго, оказываешься вовлеченным в судьбы многих и многих людей. Жаловаться на недостаток впечатлений не приходилось.

Приступая к ночному дежурству, я обошла все палаты. Больные засыпали. Своего верного помощника, санитара-казаха, я тоже отпустила спать. Вернувшись в дежурку, зажгла свет и принялась списывать с историй болезни новые назначения. Вдруг кто-то, рывком открыв дверь дежурки, по-обезьяньи ловко извернулся и повернул в дверях ключ.

Очутившись один на один с чужим человеком, вскочившим в дежурку неизвестно зачем, я насмерть перепугалась. Глаза у человека бегали. Больной был новый, только поступил.

— Дай эфир, сестра!

— Зачем? — не узнала я свой голос.

— Дай эфир! Где он?

Я до этого мгновения не знала, что иные наркоманы пьют эфир.

— У меня нет эфира, — выдавила я из себя.

— Есть! Дай эфир! Иначе удушу!

Он это мог сделать! На нормального человека он не был похож.

— Эфир в операционной. Она закрыта.

— Дай ключ!

— Ключ у врача.

Мне было страшно. Выручить никто не мог. Сама не зная, что сделаю в следующую секунду, я неожиданно поверила в то, что сумею не дать ему эфир.

Стоя в нижнем белье у двери, синюшно-бледный человек дрожал и твердил одно: «Дай эфир!»

— Я дам тебе немного спирта. Выпей.

— Нет! Эфир! Нужен эфир!

«Стой на своем» — подсказывало что-то неведомое, подспудное, то, что или формирует, или разрушает человека в минуты опасности.

— Эфира нет! Не будет. Ясно?

Наркоман упал на колени. Стал сухо и зло умолять: «Не могу! Умру! Эфира, эфира дай!»

Я уговаривала: «Иди спать. Я никому ничего не скажу. Останешься в лазарете. Иначе, сам знаешь, снова — общие работы».

Но обесчеловеченная сила не понимала языка. Ее невозможно было усмирить. Растягивая время многословием, я продолжала еще и еще что-то наговаривать и, наконец, увела его в палату. Вернувшись в дежурку, почувствовала, как на меня навалилось знакомое серое изнурение, так хорошо умеющее сжирать «вещество жизни». Страх неистребим. И каждый раз у него новое, незнакомое обличье, другое смысловое начало. Однажды можно не найтись, и тогда — все!

Живут люди разно. И умирают по-разному.

В один из корпусов поступила вольнонаемная больная с температурой сорок и пять. Диагноз: малярия. Состояние тяжелейшее. Лабораторные анализы скверные. Случай обсуждался на «летучке». Филипп Яковлевич велел перевести больную из терапевтического в хирургический корпус. Принимая дежурство, я подошла к ее кровати. Лицо показалось знакомым. Больная-агрономша, прибегавшая на «Светике» к бригадиру Грише Зайцеву посидеть возле костра? Это была она.

Зоя была без сознания. Бредила. Только на время приходила в себя.

— Это не малярия. Сепсис! — сказал Филипп Яковлевич. — Что вы сделали? — наклонился он к ней, как только она приходила в сознание. — Расскажите, что вы сделали?

— Ничего! — отвечала она сухими, растрескавшимися губами. — Ничего.

Консилиум собирали один за другим. Приказали внутривенно вводить спирт. Внутримышечно — физиологический раствор. Больше ничего не было. Снова и снова Зоя впадала в беспамятство. Бредила: «Гриша, смотри, сколько воды, все поле в воде… сколько моркови. Ты помоги мне… Не надо плавать, не надо плавать…»

Принесли большую лампу-«молнию». Поставили у изголовья. Вокруг — врачи. Склонившись над Зоей, Филипп Яковлевич сторожил проблески сознания, опять спрашивал ее:

— Расскажите, что вы сделали?

Я не могла понять, чего от нее добиваются, зачем мучают без толку.

Зоя неожиданно пришла в себя, трезво, осмысленно обвела всех глазами, отыскала Бахарева и с чувством презрительного превосходства победно произнесла:

— А все-таки я вас обманула, доктор!

— Вы себя обманули, — ответил тот и дал команду: — Еще физиологический раствор!

Едва я ввела иглу в уже не откликавшуюся мышцу бедра, он отменил:

— Не надо, уже ничего не надо…

Вскрытие явило дичайшую картину: гной, гной… Она сама себе сделала аборт — морковкой. Знавшая об этом соседка сообщила слишком поздно.

Молоденькая девушка приехала на Север по распределению после окончания сельскохозяйственного института, встретила на лагерных «угодьях» заключенного, круглолицего парня, и полюбила его. Должен был появиться ребенок, и вот альтернатива: либо ребенок, либо Гриша. Выбрать первое? Гришу заслали бы на штрафную. Посоветоваться не с кем. Вокруг заключенные-доходяги да жены вохровцев. Последние могли донести. Так, никого не взяв себе в советчики, неопытная Зоя все совершила одна.

И не врача она видела перед собой в минуту своей бесславной кончины. Нераспознанной людоедской силе бросала в лицо: «..а все-таки я вас обманула!»

Был уже час ночи, когда кто-то постучался в окно дежурки. Такого еще не случалось. Погасила свет, приоткрыла угол занавески, увидела прямо в окно втиснутое лицо. Человек просил открыть дверь в корпус. И прежде чем узнать, я догадалась: это Гриша Зайцев! Только как он попал в колонну? И что я ему скажу?

Он меня не узнал, вообще ничего перед собой не видел.

— Как умерла Зоя, сестра? Расскажите. Бригадир замерз, плохо выговаривал слова, лязгал зубами. Дала ему кипяток, что-то говорила. Плохо слушая, он перебил:

— Ради всего святого. Бога ради, отведите меня к ней!

— Куда к ней?

— К ней! К ней! Туда, где она. Сами знаете.

Знала, понятно. Шальным путем проникший в зону человек приехал «оттуда», надеясь увидеть ее живую, а теперь хотел хотя бы на мертвую посмотреть.

— К ней, сестра! К ней! Прошу вас!

А я бы как? Так же! В кладовой взяла «летучую мышь», сняла с гвоздя огромный железный ключ от прозекторской.

Мы вышли в ночь к тому маленькому домику в углу зоны, через который прошло уже столько людей. Там на столе лежало то, что было Зоей. И Гриша схватил ее, навалился с рыданием: «Зоя, Зоя, что они с нами сделали? Что ты натворила? Слышишь меня, слышишь? Это я, Зоя! Я…»

Страшась и громких причитаний, и света лампы, я трясла его за плечи: «Нельзя так, Гриша, нельзя…» Силой оторвала его от ушедшей, силой вывела оттуда. Он еще посидел немного, схватившись за голову. Потом ушел.

Иногда я думала: никто, кроме меня, не знает про этого Гришу то «самое-самое», что сделало его таким, каким он живет на земле. Я видела миг, который «решает» человека. Возможно, у него есть семья. Может быть, он бывает невыносимым. Я, понимающая, не знаю, где он. А ему в голову не приходит, что в меня впечатана судьба чувств двоих. Хотя… кто-то ведь все-таки впустил его на колонну! Кто-то из охраны сжалился. В споре с законом кое-какая человечность неисповедимыми путями сохраняла себя там, где ее отменяли.

В прошлой врачебной практике старого терапевта Р. с родами было связано что-то драматичное. Он боялся, когда в его дежурство поступала роженица. Это знали все. Решили разыграть. Доктора Петцгольда уговорили лечь в сани и повезли к крыльцу. И когда из-под дерюжного покрывала вместо роженицы вылез высокий коллега, доктор Р. под общий смех ушел в корпус рассвирепевший.

А мне нравилось принимать роды. Освоив, как следует вправлять головку, я с волнением ждала момента, когда на свет появится крошечный человек.

В ночных операциях было что-то смутное. Медленно текло время, более выпуклыми и безнадежными становились происшествия.

Как-то привезли больного с переломом бедра. Мужчина был большой, грузный. Взяв ножницы, я осторожно разрезала сырые ватные брюки, чтобы освободить для осмотра место повреждения. Даже умеющему усмирять больных Бахареву долго не удавалось определить характер перелома. От малейшего прикосновения человек вскрикивал, не давал к себе притронуться. Главврач распорядился готовить его к операции. Когда больному дали эфир, он под наркозом стал отчаянно ругаться, ноги стали послушными, безвольными. Врач прощупал огромный бугор на бедре.

— Перелома нет, — объявил он, — имитировать его помог костный мозоль, образовавшийся после давней травмы.

Теперь подошла очередь ругаться врачам. Заключенный дежурный доктор Р. тут же послал узнать, не уехал ли конвоир, доставивший сюда симулянта, дабы немедленно отправить его обратно на колонну, наказать за обман. Мне было жаль «больного». Все говорило о том, что этот человек прибыл из ада. Он симулировал перелом, чтобы получить возможность отлежаться, отдохнуть. Затаив дыхание, молча ждала, что скажет главврач. Снимая халат, посмотрев на меня и поняв, чего я от него жду, он распорядился:

— Отнесите его в палату. Ни за каким конвоиром ходить не надо.

Понимание такого рода было глубже иных объяснений. Виновато и смирно пролежал этот человек пару недель. Все время что-то придумывая, Филипп Яковлевич не просто много делал для меня, он — творил. Не могу сказать иначе об идее создания при лазарете курсов медсестер. Собрав пять человек из среднего медперсонала, он ввел чтение лекций и практическое обучение, к которому привлек лазаретных врачей.

Совсем невероятной казалась договоренность в управлении о документальном засвидетельствовании окончания этих курсов.

Немалые его усилия были направлены на то, чтобы добиться моего освобождения. Он нашел адвоката, писал в Москву. Был уверен в успехе. Знаки выражения его любви! Это стало твердью, на которой я установилась. С защитительным легкомыслием поверила в «необыкновенность» его любви. О том, что он любит именно так, говорило все.

Я видела, как тревога сходила с его лица, когда он видел меня на месте, как благоговейно прижимался щекой к моему бушлату, висевшему на том же крючке, на который, придя на работу, он вешал свою шинель.

Думаю, в ту пору сам доктор не отличал в себе уверенности от самоуверенности. Это в нем существовало слитно. «Я знаю! — говорил он. — Верь мне, положись на меня!» Законы лагерного бытования, казалось, были ему ясны вполне и настолько, что он будто делал ставку в некой азартной игре.

И Филипп Яковлевич представлялся мне «ведущим, выручающим началом» из кромешного хаоса. Хотя от отдельных его высказываний — вроде того, что Вера Петровна просит дать ей осмотреться перед тем, как уйти от него, а ему «это на руку», поскольку перемена в видимой стороне жизни ставит его под удар, — я отстранялась, как от чего-то еще более путаного, чем хаос, и не имеющего ко мне отношения.

Обо всем, что касалось жизни людей за зоной, мы имели такое же смутное представление, как и они обо всем нашем. По возможностям свободы и неволи, по внутренним устремлениям заключенных и вольных людей это были никак не смыкающиеся между собой миры.

Вольнонаемная фармацевт Ася Арсентьева, приходя на работу в зону, развлекала рассказами: «Ну-у, Вера вчера разошлась. Так орала, так кокала посуду, что дым стоял коромыслом!» Зато в зоне теперь Вера Петровна вела себя ровно. Так же энергично давала задания: починить, поштопать, связать и не придиралась.

— А как же? — доверительно рассказывала она нам. — Когда собираю Филиппа Яковлевича в командировку, жарю ему в дорогу котлетки, картошечки наварю и, чтобы не скучал, четвертиночку присовокупляю.

Стиль рассказов впечатлял. Но все это тоже не имело вроде бы отношения к моей жизни.

Из города, где Вера Петровна жила до ареста, она привезла сюда свой домашний скарб, престарелую мать и восьмилетнего сына от первого брака. Мальчику сказали, что на Север его везут к отцу. Филиппа Яковлевича ребенок называл папой.

— Папа, идем домой! — прибежал как-то за доктором в зону хорошенький черноглазый мальчик.

Они уходили вместе. Я смотрела им вслед. Оглянувшись, Филипп Яковлевич быстро вернулся назад.

— Мне показалось, что если я вернусь, тебе будет легче.

Он умел быть проникновенным.

В то время от вольнонаемных приходилось слышать, что они успели посмотреть много «трофейных» фильмов. В самом слове «трофейные» была новизна, обострявшая интерес к недоступному для нас предмету.

— Ты ведь за все это время ни разу не была в кино? — раздумчиво сказал как-то Филипп Яковлевич. — Я что-нибудь придумаю.

Он придумал. В нарушение всех правил, по какой-то сверхнормативной договоренности нас, человек пятнадцать заключенных, собрали однажды и повели в клуб вольнонаемных, находившийся в двух километрах от колонны.

Боясь проронить слово, едва доверяя происходящему, мы молча шли строем. На некотором расстоянии за нами следовали главврач и Вера Петровна. Я словно со стороны видела эту несводимую событийную картину: наш строй, конвоира с винтовкой и двух вольных супругов, следовавших за нами.

Жены вохровцев были шокированы нашим появлением в их законной цитадели. Под «винтовочными» взглядами мы прошли в последний ряд. Едва погас свет, кто-то из вошедших в зал крикнул: «Бахарев! На выход!» Это означало, что в лазарет поступил тяжелобольной и доктор не увидит фильма. Застрекотал аппарат. На простынном экране появилось название киножурнала «Ленинград». Бешеная боль, такая, что, казалось, вскрыли грудную клетку, сбила меня. Я закусила себе руку, чтобы не застонать. В довоенном журнале, как прежде, текла Нева, неповрежденные мосты и набережные были неслыханно прекрасны. Казалось, я уже совсем забыла город, в котором родилась, жила, где были погребены моя мама и Рёночка. Кино — свидетельство существования родного города на этой же самой планете, где был и лагерь, — тысячью осколков боли впилось в меня.

Американский «трофейный» фильм назывался «Ураган». Изголодавшееся воображение было пленено романтической историей с трагическим концом.

На следующий день после ужина в самой большой из палат хирургического корпуса я пересказывала фильм больным. Жадный интерес был так велик, что больные не могли угомониться до ночи. Требовали: «Еще раз от начала до конца! Еще раз снова!»

И я опять рассказывала о любви смуглых Мэрамы и Тэранги, о том, как он попадал в тюрьму, бежал, как его ловили, о том, как, наконец, удался побег и была их свадьба. Как утром Мэрама, проснувшись первой, видела, что с острова улетают птицы. К вечеру начался ураган. Островитяне устремлялись к храму. Падая ниц, молились, просили пощады. Но ветер и вода расшибали стены последнего убежища людей, с лица земли смывало цветущий остров.

Взяв в руки карандаш, я на клочке бумаги кадр за кадром описывала этот фильм и для Филиппа.

Заканчивался 1944 год.

К вечеру 31 декабря я должна была сдать Броне дежурство, но оговорила, что уйду из корпуса только после вечерней раздачи лекарств. Я уже давно к этому дню подкапливала спирт.

Сестра-хозяйка монашка Нюра поменяла в палатах белье. Как это всегда бывает по праздникам, больные лежали погрустневшие. Я знала, кому из них надо сказать ласковое слово, кому поправить подушку, кого спросить о письме.

Налив в мензурки вместо микстуры по нескольку граммов спирта, поднесла выздоравливающим. Проглотив «угощение с Новым годом!», они в ответ ошалело улыбались и молча прикрывали глаза.

К нам в медицинское общежитие Матвей Ильич «забросил» хлеба с маслом. От Филиппа принесли небольшую елочку. Украсив ее кусочками ваты, я затопила в бараке печь и села у огня. Часов в десять вечера дверь неожиданно открылась и вбежал Филипп. «Я не мог уйти, не поздравив тебя с Новым годом! Люблю тебя на всю жизнь!» Вместе с Верой Петровной они шли встречать Новый год с начальством в клуб.

Леночка готовилась к встрече Нового года в аптеке вместе с Абрамом. Таня — в лаборатории с доктором С. Все разошлись. Не дождавшись полночного часа, я легла спать.

Разбудили меня сразу двое: с одной стороны койки стояла Леночка, с другой — Абрам.

— Быстро! До двенадцати остается пятнадцать минут! Мы даже монпансье сварили. Мигом!

Я была растрогана: «Подумали обо мне? Им же вдвоем лучше, чем хорошо!»

В ледяном просторе над зоной сверкали яркие звезды. В аптеке было тепло и уютно. Мы надеялись, что вохровцы сами встречают Новый год и не придут с проверкой.

— С Новым, тысяча девятьсот сорок пятым годом! За волю! За окончание войны! За амнистию! Спасибо, друзья, что подумали обо мне!

К часу ночи я была уже в бараке. В шесть утра нужно было сменить Броню.

Уже поздно вечером 1 января, когда я отдежурила, за мной пришел санитар.

— Доктор вызывает.

Едва я переступила порог лазарета, как из маленькой палаты для вольнонаемных рожениц открылась дверь и Филипп, схватив меня за руку, буквально втащил туда, благо там никого не было.

— Как встретила Новый год?

От неожиданно резкого тона растерялась:

— Хорошо. Леночка и Абрам пригласили меня к себе.

— Я о ней все время думал, а она пошла встречать Новый год в аптеку!

Железными руками он схватил меня за горло и начал душить. Ужас пресек и мысль, и чувства.

Он опомнился, отскочил. Через минуту уже стоял на коленях, просил прощения, пытался целовать руки. Но яростный бездушный срыв оскорбил, задел что-то глубинное. На самом-то деле я не могла больше выносить сложившейся здесь на колонне жизни, вечной подозрительности Филиппа, слежки Веры Петровны.

— Броня, отдежурьте за меня. Скажите врачу, что я больше на работу не выйду. Пусть меня немедленно отправят отсюда. Как можно скорее. Я больше не могу! Не могу!

Броня передала.

Мы с ней сидели в общежитии, когда, резко открыв дверь, появился Филипп. Он был настолько пьян, что не мог стоять на ногах и прямо в шинели повалился лицом на мою койку.

На колонне знали про каждый шаг друг друга, тем более вольнонаемного, да еще главврача. С минуты на минуту следовало ожидать появления вохры. Нетрудно было представить себе, что всех ожидало. Броня заметалась:

— Филипп Яковлевич! Гражданин начальник! Встаньте! Вам здесь нельзя находиться! Встаньте. Я отведу вас. Пожалуйста. Ну, давайте, я помогу вам, ну…

Бахарев не двинулся с места. Заплетающимся языком пробормотал:

— Уйду, если она меня простит! — И затем: — Встану, если она пойдет в корпус.

Я накинула телогрейку и вышла. Следом явился врач:

— Если сейчас же не простишь, сделаю что-то страшное. Раз не любишь — жить не буду.

Пререкания с пьяным были бессмысленны. Надо было одно: чтобы нетрезвый врач немедленно ушел за зону. На его «прости!» — ответила: «Прощаю». На его «скажи, что любишь» — заверила: «Люблю».

Едва я так ответила, как торжествующий и трезвый, как ни в чем не бывало, он встал из-за стола, на котором секунду назад, казалось, так беспомощно лежала его голова.

Сценарий был разыгран без промахов, с учетом всех обстоятельств и в точно рассчитанное время.

Объявившись совершенно трезвым, Филипп просил простить его за ревность, безумие и дикость. Не скупясь на слова, повторял, как любит, что никуда отсюда не отпустит, что я себя не знаю, а он знает, я во всем талантлива, он видит, как я работаю, прочел описание фильма, он поражен и т. д. и т. п.

Полагая, что исповедь не исчерпала всех чувств, он даже клеймил самого себя: он, мол, да, любил женщин, каждую «победу» отмечал «палочкой» и только теперь понял, как это пошло и гнусно. Откровенности подобного рода коробили, все куда-то сползало.

Однажды во время дежурства меня вызвали на крыльцо. Кто-то хотел меня видеть. Возле корпуса стоял тот самый крымский татарин Рашид, который на «Светике» бесстрашно высказал свои опасения перед отправкой меня в лазарет. Я пригласила его зайти в дежурку.

Ни о чем не расспрашивая, он заметил, что меня совсем не узнать — до того я стала красивая.

— Как вы здесь оказались? — спросила я.

— Меня по наряду перевозят на другую колонну, но я очень просил сделать здесь остановку. Хотел вас увидеть.

Минут десять он посидел, опустив голову. Потом непонятный, едва знакомый человек ушел. Мимо меня будто прожурчала чистая река. Я глянула в нее… и отвернулась.

Несложившаяся прошлая жизнь иногда напоминала о себе тупой болью. Воспоминания, похожие на обломки подорванного судна, когда-то и куда-то державшего путь, плавали в сознании. Но иногда со дна души всплывал призрачный, но целостный силуэт бывшей жизни и словно чего-то требовал от меня. Миражный зов становился укоряюще сильным, к чему-то призывал. Я думала: «Никто на свете так и не знает, где я нахожусь». И конечно, этими «никто не знает» были Эрик и Барбара Ионовна.

Ощущение неизбывного черного одиночества продолжало глодать. В одну из таких минут я написала Эрику небольшое, но горькое письмо со своим адресом.

Ответ не пришел, а будто прилетел.

«ИТК № 1 с. Молдаванка.

Моя бесконечно любимая жена! Сегодня, в канун Нового года, после стольких мучительных месяцев безвестия о тебе, я держу в руках листочек, написанный твоей рукой. Боже мой! Я плачу. Ты понимаешь, моя любимая, моя Тома, — я плачу. Как я люблю тебя, как мучительно больно мне читать твои слова. Все сразу смешалось. Ты же — моя Тамара, моя жена, мой любимый и дорогой друг, самый дорогой в этой жизни. Ты поторопилась уехать из Киргизии, так как мой перевод на главврача и зав. хирургическим отделением был согласован с твоим переводом, причем начальство во Фрунзе разрешило нам совместное пребывание на № 1. Недавно было послано отношение в ГУЛАГ о том, чтобы тебя этапировали обратно. Я безумно, по-сумасшедшему люблю тебя. Сейчас, как и давно, на меня со стены смотрит твой портрет. Он всегда со мной. Все остатки дней жизни — все они наши, твои и мои. Люблю тебя. Это чувство стало еще сильней. Напиши мне, как быть, может, просить, чтобы меня отправили к тебе?..»

Письмо было большим. Повторы походили на заклинания, а я не могла поверить ни одному слову, никаким письмам в ГУЛАГ, в «согласование с начальством», о «совместном пребывании». Я ждала искреннего и серьезного порыва, который бы выручил хоть частицу прошлого. И ничего этого не нашла. Из письма явствовало одно: хорошего у него мало. Хаотический поток слов выдавал беспомощность, жажду за что-нибудь ухватиться. Но я была обязана признаться себе в том, что это — итог и моей жизни. В его потерянности, загнанности я узнавала свое. Друг для друга мы с Эриком оставались знаками не слишком счастливого биографического виража. Но эта малодостойная переписка удерживала «связь времен».

Переписка в последующие годы возобновлялась и прерывалась снова. Но слишком поздно, только через пять лет, в 1949 году, в одном из писем Эрик написал то, чего я ждала в 1944–1945 годах.

Когда-то в Беловодске напоивший меня чаем с сухарями после голодного обморока Клебанов с поразившим меня тогда гневом сказал: «Одного только хочу: встретиться с вашим мужем! У меня есть что ему сказать». За какую-то провинность Эрика впоследствии отправили именно туда, в Беловодск. Они встретились.

«Тамара! — писал Эрик. — Мой единственный друг и моя любовь — самая большая и самая больная! Вот что сразу же хочу тебе сказать: в те годы я был не таким, как сейчас. Сейчас мучаюсь, не понимаю, как я мог оставить тебя в те страшные дни. Единственным, что оправдывает мою подлость тогда, было то, что мне приходилось трудно. Я был неопытен и совсем неумен. С тех пор как я после безуспешных поисков тебя получил ту маленькую почтовую открытку, написанную твоей дорогой рукой, я до сегодняшнего дня мучился тем, что сделал так отвратительно. Я скрывал это от тебя, делал вид, что этого не было, но сколькими бессонными ночами, полными мучений, оплачивала мне моя совесть за это… один Бог да я сам знаю. И хорошо, что ты мне написала. Прости мне, родная, это! Прости и помилуй меня. Только прости. Я очень и очень плохо сделал. Я много делал и делаю людям хорошего и всегда думаю: это за мой грех по отношению к Тамаре.

Если закрыть глаза и вспомнить прошлое, то всегда ты была со мной. И в зимнюю стужу беловодской зимы, когда я с тоской читал слова, написанные твоей дорогой рукой на толстом картоне механического цеха, где ты работала и где я, глотая слезы и думая о тебе, водил напильником, стоя за тисками. И тогда, когда мне было совсем худо, мои губы шептали родное слово „Тамара“, и мне становилось теплее. Потом тяжелые шахты далекой Сулюкты, где я, стоя по пояс в воде, глубоко под землей, в старой шахте, которая глотала людей, грязный и вшивый, шептал имя „Тамара“. Оно и там согревало меня. Потом — Сибирь, где было ужасно холодно и так же голодно. Затем сыпной тиф и крупозная пневмония, потом пионефроз, и все равно, метаясь по постели в бреду, имя Тамара заставляло всех, кто был со мной рядом, знать о том, что ты, моя жена, для меня — все. Так пойми же меня. Могу ли я быть без тебя, могу ли остаться жить, зная, что ты можешь быть не со мной. Пусть все невзгоды и тяжести, перенесенные мною, мои муки тобою, выговорят тебе, что я не могу быть без тебя.

Безмерно люблю тебя. Пойми меня, моя жена, и прости все. Я вторично не боюсь написать тебе, что если ты меня оставишь, меня не будет… Правда, мне надо будет сидеть еще три года после твоего освобождения, но ведь мы будем вместе? Да?..»

Это письмо пришло, когда все стало действительно невозвратимым. А тогда, получив первое письмо Эрика, в одну из свободных минут, сидя в дежурке, я принялась за ответ. Зачем-то вошел Филипп. Он спешил: его вызывало начальство.

— Что ты пишешь?

— Письмо Эрику.

— Ах вот как!

Запнувшись лишь на секунду, он стремглав вынул из кармана ручку, выхватил письмо и размашисто расписался на половине исписанного мною листа.

— Вернусь из отделения, дашь мне прочесть.

Дверь за ним закрылась. Я тупо рассматривала росчерк его фамилии. Роспись на письме не давала возможности его переписать, если бы я это задумала. Он мне не верил. Он никому не доверял. И не стеснялся это обнаружить.

………………………………………………………………………

Прибегал маленький шустрый надзиратель, которому я делала внутривенные вливания глюкозы (она назначалась только вольнонаемным), закатывал рукав гимнастерки, обнажая свою малокровную детскую руку, и взахлеб, доверительнейшим образом рассказывал о своей охоте на людей.

— Сам «опер» вызвал, приказал накрыть этих двоих (он называл имена заключенных, которых я знала), проучить за то, что в лагере крутят роман. Залег я в траву в углу зоны. Там трава высокая… Лежу, жду. Ну, думаю, сейчас я их! Вдруг вижу— тот выходит из барака и боком-боком за каптерку. Глядь, а тут и она из своего общежития вымахивает и тоже — шмыг туда. Я выждал сколько надо. Потом ползком и — хоп, явился перед ними в самый подходящий момент. Ох и испугались они! Побледнели! Трясутся оба! Слова сказать не могут. Здорово я их, а?

Надзиратель закатывается в восторге от своей ловкости и находчивости. Он — власть! Он — все может! От истошного, как хворь, возбуждения конопатого надзирателя не по себе.

— Зачем вы так? Представьте себя на их месте…

— А зачем мне себя на их месте представлять? Я не фашист, не сволочь, как они! Расстреливать таких надо! Вот что!

Однако конвойная служба и разложение мира на себя и «сволочей» сотворили свое дело с маленьким вохровцем. Он вдруг взял и пустил себе пулю в лоб. Покончил свои корявые связи с жизнью. Что-то жуткое оказалось и ему не по силам.

Окружающие в разговоре со мной прямо никогда не касались темы Филиппа. Отсидевшие здесь годы, прошедшие огонь, воду и медные трубы, люди, похоже, жалели меня. И не только. Обмануться было нельзя — берегли. Без наставлений. Без укора.

Через стыд и боль в бытийной гуще, еще не давая ей имени, я познавала одну из самых великих человеческих ценностей: «материковое» единство людей через беды и малые радости. В эпиграфе Джона Донна к роману Хемингуэя «По ком звонит колокол» это выражено емко и совершенно:

«Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа, и также, если смоет край Мыса или разрушит Замок твой или Друга твоего; смерть каждого Человека умаляет и меня, ибо я един со всем Человечеством, а потому не спрашивай никогда, по ком звонит Колокол: он звонит по Тебе».

Нечаянно услышанный обрывок резкого разговора между медбратом шестого корпуса Симоном и Филиппом потряс меня. Удивила и степень накала чужого вмешательства, и то, что оно вычленяло еще неясную грозовую опасность, начисто не замечаемую мною. Я еще обживала свое возвращение к жизни. Вся была в плену этого.

В прошлом своему приятелю, а ныне главврачу Симон выговаривал:

— …Ты ее губишь, Филипп. Элементарная порядочность требует того, чтобы ты оставил ее в покое…

— Ты ничего не понимаешь. Я ее люблю. И это в конце концов не твое дело…

Окончательно я растерялась, когда Симон пришел без всяких обиняков поговорить со мной лично.

— Не могу, знаете ли, забыть, как вы со сцены читали рассказ «Жена». У меня есть знакомые в агитбригаде. Хотите, я напишу о вас?

Не зная еще, от чего именно меня хотят спасти, я отгородилась молчанием, неопределенным «не знаю». Симон не сдавался:

— Простите, что вмешиваюсь. Но, мне кажется, вы не понимаете, что находитесь под дамокловым мечом. Допускаю, что он вас по-своему любит. Но с Верой-то он никогда не расстанется. Они — два сапога пара. Одним только наживанием денег на абортах их связывает веревочка куда более крепкая, чем его любовь к вам. Ведь он боится ее. И она стоит того. Вера хитра и зла, она не уймется, пока не загонит вас в тартарары…

Все показалось наветом. Наживание денег на абортах? Бред какой-то. Вздор. Каких? Где? Я про себя возмутилась. Задела и характеристика Филиппа, как «пары сапог» с Верой Петровной. Он был талантливым человеком. По легкомыслию, вероятно, в силу того, что была еще житейски неопытна, я никогда не воспринимала Бахаревых как устойчивое сочетание, как семью.

Не могла я тогда представить и того, что в мою жизнь таким неслыханно грубым образом стучится человек, который подарит впоследствии более чем изысканную и проникновенную дружбу. Тем более не знала, что обороты жизни принудят меня вспомнить каждое слово этого безжалостного разговора.

Неискоренимая вера в прекрасное, помысел о нем при всем, что я уже к тому времени изведала, продолжали сохранять для меня права державной человеческой реальности. Иначе я еще жить не могла.

На колонне усиленно поговаривали о скором приезде агитбригады, ТЭК. Называли фамилии отдельных артистов. «Да вот приедут, сами увидите и услышите». Я никак не могла взять в толк: лагерь ведь, при чем же тут артисты? Что такое агитбригада, ТЭК?

Они приехали поздно вечером в такой лютый мороз, что из барака в барак перемахивать надо было одним духом. Я дежурила. Был один из самых спокойных лазаретных вечеров, и в душе — откуда-то взявшийся мир, тишина. Я вымыла руки, заглянула в осколок висевшего зеркала и не сразу отошла от него. Сама за собой я искренне не числила ни талантов, ни красоты, о чем говорили окружающие. А тут впервые в жизни (от переизбытка жизненных сил, наверное) себе вдруг понравилась. Мне двадцать четыре года. Я молода! И хороша, кажется?

Хлопнула входная дверь, и на пороге появилась незнакомая пожилая женщина с веселыми глазами. Сверх лагерного бушлата и меховой ушанки из серого кролика на ней был намотан кусок одеяла. Вместо «здравствуйте» она неожиданно воскликнула:

— Ого, какая здесь сидит королева! Ну и ну! Кто вы, милочка? Медсестра? Да мы в два счета заберем вас отсюда! Ах да, я и не представилась. Мы из ТЭК — театрально-эстрадного коллектива, то есть из агитбригады. Меня зовут Ванда Казимировна Мицкевич. А вас?

Только после произнесенной тирады и знакомства она спросила, где можно найти главврача.

Я объяснила ей, где следует искать Филиппа.

Буквально через несколько минут после ухода Ванды Казимировны в лазарет началось форменное паломничество. Сменяя друг друга, приехавшие артисты заглядывали сюда по очереди с одним и тем же вопросом: «А не скажете ли вы, где тут можно найти главврача?»

Я хорошо представляла себе, какая мне предстоит выволочка за организованную Вандой Казимировной экскурсию.

Действительно, доктор тут же примчался. Распорядившись, куда и как разместить приехавших артистов, он вернулся, чтобы сделать мне внушение: артисты — народ легкомысленный. Он был бы крайне удивлен, если бы выяснилось, что я этого сама не понимаю. Встречаться с ними я не должна. Это его категорическое требование.

Вечером следующего дня ТЭК давал представление.

Торопили с ужином. Столовую надо было превратить в клуб. Отовсюду сносили скамейки, ставили их в ряды. Оставшуюся часть оборудовали под сцену. «Ах, Аллилуев — тенор! Как он поет! А Сланская — сопрано! Есть и баритон — Головин! Ерухимович, конечно же, что-то новенькое приготовил», — слышалось отовсюду.

Приготовления женщин к лагерному концерту были чем-то новым для меня и заразительным. В деревянном чемодане, подаренном мне ушедшей на волю тетей Полей, лежала все — та же марлевая косынка, подкрашенная синькой. Бурочки, сшитые Матвеем Ильичом, были на мне. Я решила идти на концерт в белом халате: будто бы прибежала с дежурства. Но «конторские» соседки запротестовали. На выбор были предложены три платья. Поддавшись радостному возбуждению, охватившему всех, я выбрала одно из чужих платьев. Незатейливое, забытое удовольствие иметь туалет «к лицу» кружило голову.

В клубе все уже было заполнено до отказа. Теснились, усаживались. Стихли. И вот сооруженный из серых больничных одеял занавес дрогнул и, качнувшись, рывками начал раздвигаться, открывая ярко раскрашенный задник, изображавший прерии. Заиграл оркестр, и сразу куда-то рвануло в непредусмотренную сторону, сбросило, кинуло и поволокло, затянув ошейник памяти и боли у поскользнувшейся на музыке души. Я судорожно залилась слезами. Плакали уже все, очутившись лицом к лицу с этой мощной неречевой стихией. Радио на колоннах не было. Я вовсе забыла, что музыка есть и может выражать так полно и многозначно то, что человек утаивает от себя…

В экзотических костюмах на сцене появились персонажи оперетты «Роз-Мари». Наваждением показалась знакомая ария Джима: «Цветок душистых прерий…» Опереточный сюжет заволновал, выбрав из сложной архитектоники чувств самое немудрящее и мелодраматическое.

Второе отделение состояло из концертных номеров: акробатическая пара, танцоры. Солисты Аллилуев, Головин и Сланская действительно впечатлили более всего, как и юморески в исполнении Ерухимовича. Позабыв все на свете, потеряв представление о месте и времени, мы слушали и, не стесняясь друг друга, то смеялись, то плакали, проживая слаженную гармонией мысль, тоску, желания и отчаяние.

Когда после концерта объявили: «Сейчас будут танцы», я тому никак не поверила. Само слово «танцы» казалось залетным, криминальным; за него вот-вот вроде бы должны наказать. Скамейки между тем были в пару минут сдвинуты к стене, опрокинуты одна на другую, и круг для желающих танцевать был освобожден.

Я видела, как выразительно смотрит на меня Филипп, приказывая взглядом: «Уйди!!!» Но уйти в общежитие, когда оркестр заиграл вальс и все во мне встрепенулось, было выше сил. Хотя бы круг вальса, один только круг, потом уйду. Так велика была жажда вспомнить, как я когда-то кружилась в залах Ленинграда, — будто взлетала куда-то, не помня себя от легкости, радости и восторга.

От приглашающих не было отбоя. Ко мне уже направлялся прославленный солист Аллилуев. «Не подчинюсь приказу! Не уйду!» Хотелось кружиться, все быстрее, все шире захватывать пространство. Но мешала не только зона, а и это яростное «уйди». Совершив над собой насилие, я вышла из клуба.

Освещенные окна столовой откидывали в морозную ночь свой свет. Смикшированная тощими стенами столовой музыка была слышна и здесь. Совсем хмельная, я обежала в вальсе один барак, другой. Хотелось взвиться со свистом туда, в бездонную звездную высь, став ведьмой, оседлать вон ту серебряную краюшку луны. Господи! Боже!

Молодость моя!

Моя чужая Молодость!

Мой сапожок непарный.

Воспаленные глаза сужая,

Так листок срывают календарный…

Одни, вернувшись с танцев, тут же ложились и засыпали, другие просили друг у друга закурить и вспоминали о любви, о доме, о муже, лежа с открытыми глазами, грезили о чем-то своем.

На следующий день мне сказали, что директор ТЭК хочет со мной поговорить. Сердце отчаянно заколотилось.

— Говорят, вы хорошо читали здесь со сцены рассказ Е. Кононенко «Жена». Как смотрите на то, чтобы работать с нами? Нам нужна чтица. Мне кажется, вы не пожалеете, если согласитесь. Порядок у нас такой: я докладываю начальнику политотдела, там смотрят ваше дело, и если статья не очень страшная, спустят наряд. Ну как? — ждал ответа Семен Владимирович Ерухимович.

Хотелось тут же сказать: «Бог мой! Да, да, да, да! Конечно же! Я согласна!» Но вымолвить вещее «да» мешало: «А что будет с Филиппом?» Разве я имела право самочинно дать согласие, не спросив его? Ведь я обязана этому человеку жизнью! Понимала: чувство это рабское, по сути никак не исчерпывающее меня. Но, приравнивая «да» к предательству, не смогла через него переступить.

— Дайте мне подумать.

— Подумайте! Хотя обычно никто этого не просит. Молодой директор с располагающей улыбкой был нетороплив, обстоятелен и дипломатичен. Он еще порасспрашивал обо мне. Перед уходом повторил:

— Решайтесь! У нас хорошо!

Куда делась моя решительность? Или прежние горькие ее результаты замкнули что-то в душе? Если бы Филипп меня освободил! Если бы сам сказал: «Поезжай! Так тебе будет лучше!» Он не мог не понимать, что надо именно это сказать. Но я знала: сам он меня не отпустит. Не тот это человек.

Встречи с директором ТЭК я избежала. Так ничего ему и не ответила.

Примерно через месяц на меня из политотдела, при всем этом, пришел наряд. Филипп прибежал разъяренный:

— Ты добивалась этого! Ты просила тебя взять туда!

Он не верил моему «нет». Ничего не хотел слышать. Но не подчиниться политотделу было нельзя.

Был назначен день отъезда. Филипп изложил свой не подлежащий обсуждению план. Он сам повезет меня в Княж-Погост. Зайдет к начальнику САНО (санитарной службы) и отвоюет меня. Операционная сестра в лагере — дефицит.

Не знаю, как он умудрился сбыть с глаз конвоира, который должен был меня доставить на Центральную колонну, но он это сделал, получив все его полномочия и даже наган.

— Я буду стоять за дверью политотдела и, если услышу, что ты ответишь: «Хочу быть в ТЭК», убью тебя там же из этого нагана.

— Тебе не придется меня убивать. Я не соглашусь, — ответила я, присягая собственным перед ним долгом.

Я прощалась с друзьями, с прильнувшими к окну больными ненадолго.

Для видимости конвоир довел меня до поезда. Затем куда-то исчез. Уже не на цинготных, а на здоровых ногах я поднялась в вагон подошедшего поезда. До Княж-Погоста, где находилось управление лагеря, езды было около четырех часов. Мы ехали вдвоем.

Словно сидя в театре, я наблюдала в вагоне беспечную, как мне казалось, жизнь свободных людей: из корзин вынимали провизию, водку; раскинувшись, спали на полках; беседовали; а за вагонным окном у длинного умывальника, врубленного в землю, стоя, умывались зеки. Сейчас отужинают и пойдут в свои полные клопов бараки. Вон вышки, и опять тайга, и снова колонны…

По радио звучала ария Германа из «Пиковой дамы»: «Сегодня — ты, а завтра — я. Так бросьте же борьбу, ловите миг удачи!..» На меня эта ария всегда действовала странно. Я боялась взгляда на жизнь как на лотерейную игру.

В Княж-Погост мы прибыли около часа ночи. Поезд недолго постоял и ушел дальше на север, к Воркуте. И тут мне вдруг стало до паники страшно. Я не умела отрываться от людей, от мест, к которым прибила Судьба. Сейчас Филипп доведет меня до незнакомой колонны, сдаст, и тоща… Филиппу было не легче. Он не мог вести меня, не мог «сдавать». Он просто был не в силах сдвинуться с места. Уткнувшись головой в угол станционной постройки, он ударял кулаком в нее и не говорил, а мычал:

— Не могу! Ничего не могу!

Я похолодела от страха, когда он сказал: «Подожди» — и направился к деревянному поселковому дому с вывеской «Гостиница».

Я не спросила, какой ценой Филипп добился в гостинице номера, чтобы не вести меня сразу на колонну. Несколько часов мы просидели в темноте, как в берлоге, с ощущением парализующего страха, обрекающего на напряженный счет разбухших, отекших минут. Ни о какой иллюзии свободы речи быть не могло. Даже такой бесшабашный человек, как Филипп, был до чрезвычайности подавлен.

К началу рабочего дня мы уже стояли возле двухэтажного дома, где помещался политотдел. Там нас ожидал приставленный ко мне боец.

— Привез по наряду заключенную Петкевич, — доложил он в приемной.

— А-а, это в ТЭК? Отведите ее на ЦОЛП (Центральную колонну).

— Пожалуйста, — начала я, — дело в том, что я хотела просить оставить меня работать операционной сестрой в урдомском лазарете…

Меня прервали:

— Приедет начальник политотдела, ему все изложите. Он сейчас в командировке. Пока вас отведут на ЦОЛП.

Мы молча шли втроем к колонне. Не доходя до вахты, остановились. Надо было прощаться. Насовсем? Я повернулась к Филиппу. Он был бледен.

— Люблю тебя больше своей жизни. Знай это. Помни. Навсегда люблю. Без тебя жить не могу. Сейчас пойду к начальнику САНО. Все сделаю, чтобы тебя вернуть! — Он чуть усмехнулся: — Подарю ему свой золотой портсигар. Может, это будет действеннее просьб. Я тебя верну. Верну!

Потрясенная мерой его горя, цинизмом крепостного откровения — обмена человека на портсигар, я, как во сне, переступила вахту чужой колонны. Филипп остался за забором на воле.

Мне указали на угол зоны, где следовало искать барак ТЭК.

Лил сильный дождь, превращая снег в месиво, в рыхлые лужи. Огибая эти лужи, я плелась в указанном мне направлении и плакала. Зона была непомерно большой. В один ряд за другим стояли бывалые из почерневших бревен бараки. Все на одно лицо.

Меня почти обогнал пожилой бородатый человек, опиравшийся на палку.

— Скажите, пожалуйста, вы не знаете, где здесь театральный барак? — спросила я.

— Знаю-с! — ответил человек и посмотрел на меня с превеликим любопытством и даже великим смехом в глазах. — Иду как раз туда.

— Можно, я пойду с вами?

— Можно-с! — прибавил он опять свое ироничное «с». — Ну, а плакать? Это — непременно?

— Нет… да…

Больше не говоря ни слова друг другу, мы благополучно дошли до барака. Какое этот необычайный, похоже духовно неукротимый человек мог иметь отношение к лагерю, к зоне? Почему он здесь?

Да благословит Бог то мгновение, ту встречу с режиссером ТЭК Александром Осиповичем Гавронским! Во веки веков! Аминь!

Вдоль стен театрального барака стояли койки. Посередине нелепого помещения — длинный стол. Барак был одновременно репетиционным помещением и общежитием для мужчин ТЭК.

В дальнем левом углу потертый плюшевый занавес выгораживал кабину для дирекции. В правом углу — на уровне этой кабины — на подставку из кирпичной кладки была водружена перевернутая на бок железная бочка, превращенная в печь. Мощные сырые поленья, набросанные в бочку-печь, шипели. Огонь пытался осилить воду, пропитавшую дрова, сдавался, отступая, и снова набрасывался на них.

Сидя на своих койках, бывших личной жилплощадью каждого, мужчины заканчивали свои утренние дела перед репетицией.

— У-у, кто к нам приехал! — приветствовали меня. Посыпались вопросы и приглашения:

— Присаживайтесь к огоньку! Давайте-ка налью вам кружечку горяченького чайку. Располагайтесь.

Я почувствовала себя у друзей. Молодой директор ТЭК объяснил:

— Вас сюда вызвали не по нашей инициативе. Я понял, что вам из Урдомы уезжать не хочется. Дело в том, что начальник политотдела, самолично просматривая дела, увидел вашу фотографию и занес вас в список. Так что не обессудьте.

Приехала я не одна и не первая. Для пополнения труппы на этот раз было вызвано человек шесть. Из специалистов нашли одного музыканта — отменного пианиста и дирижера, закончившего Бакинскую консерваторию, обаятельнейшего человека Дмитрия Фемистоклевича Караяниди, пробывшего до этого момента семь лет на общих работах. Остальные к искусству никакого отношения не имели.

Немолодая общительная Милица Алексеевна старалась казаться юной, оживленной и как-то мгновенно тускнела, когда на нее не смотрели. Хорошенькая Ольга и еще несколько женщин искренне радовались тому, что кривая судьбы помогла им очутиться здесь, и не скрывали этого. Связанная словом, данным Филиппу, я обратилась к директору ТЭК:

— Пожалуйста, скажите все-таки начальнику политотдела, что я вам не гожусь. Мне действительно нужно уехать обратно.

— Просите об этом нашего режиссера, а то он, по-моему, уже прикидывает пьесу с расчетом на вас, — ответил он любезно, указав на встреченного мною в зоне бородатого человека. — Поговорите с ним.

Александр Осипович не произнес никаких «почему?», «отчего?». Моя просьба «забраковать» меня для ТЭК, кажется, вызвала в нем лишь повышенное любопытство. Оба обещали не вмешиваться и не настаивать на моем зачислении. Со дня на день ждали прибытия начальника политотдела. Решал все он один.

Вокруг шла особая, отличная от всего ранее виденного жизнь. Настраивались инструменты. Распевались певцы, разминались танцоры. В помещении стояла странная звуковая неразбериха, от которой непонятным образом возникало ощущение согласованности и уюта.

Было дивом видеть в пайках тэковцев американский яичный порошок, макароны и сало. Отпечаток исключительности лежал на всем. Общим с остальной лагерной жизнью была лишь несвобода.

На второй или третий день моего пребывания на ЦОЛПе в театральный барак вошла женщина, как и Александр Осипович, поразившая меня нелагерным видом.

— Кто это? — спросила я.

— Тамара Григорьевна Цулукидзе.

Это о ней на «Светике» с таким восхищением говорил доктор Широчинский. Добавляя: «…уверен, что вы с нею встретитесь!»

Теперь она была рядом. Я любовалась ею, изысканной, исполненной женского очарования, не решаясь подойти и заговорить.

Впечатлений было много. Они набегали отовсюду. Все здесь казались мастерами, каждый был по-своему интересен. Но я чувствовала себя временной гостьей. Перед глазами было измученное, больное лицо Филиппа, его требовательные и умоляющие глаза. Я не могла забыть, как он колотил кулаком об угол станционного здания, повторяя свое: «Не могу!» Подавленность между тем отступала. Мне все здесь нравилось.

В барак вошел Александр Осипович. Изящно отставив свою палку и опершись на нее, приподняв бровь с нарочито горестным вздохом, он во всеуслышанье заявил:

— Баба-то моя… стаскалась!

Жаргонизм был столь неожиданным, так не вязался с обликом этого человека, что я опешила… и тут же рассмеялась. Более того, начала безудержно хохотать, чего со мной вообще после ареста не случалось. Словно что-то вмиг спало с меня, пришло освобождение от чего-то принудительного, сковывающего. Я не унималась. Александр Осипович лукаво смотрел на меня.

Это и стало началом нашего «личного» знакомства.

Речь же тогда шла об актрисе кукольного театра Мире Гальперн, одной из верных почитательниц Александра Осиповича.

Наконец на колонну прибыл начальник политотдела Штанько. Его сопровождала многочисленная свита. Лагерные чины в добротных отутюженных шинелях, начищенных скрипучих сапогах появились на пороге барака. Под раболепное и утихомиривающее «ш-ш-шшш!» нас, вновь прибывших, построили посередине барака. В накинутой на плечи шинели «гражданин начальник» производил осмотр пополнения.

— Что умеете делать? — спросил Штанько, подойдя к самой немолодой из прибывших Милице Алексеевне.

— Танцевать умею, петь могу, — ответила та.

— Так, так! — нагловато хохотнул он.

— Ну а вы? А вы? — спрашивал он поочередно каждого. Запрятав под платок волосы, стараясь выглядеть спокойной и безучастной, когда, казалось, вот-вот выпрыгнет сердце, я ждала своей очереди.

— Как фамилия?

Я назвала. Штанько прищурился. «Значит, начальник САНО просил его не задерживать меня в ТЭК», — поняла я.

— Чем сумеете нас порадовать?

— Я ничего не умею! — отважно выдержала я взгляд начальника.

— Петь-то умеете?

— Петь? Не умею.

— Танцевать?

— Не умею.

— Читать? Играть?

— Нет. Не умею.

И после некоторой паузы его резюме:

— Нет, значит? Ну что ж! Не умеете — стало быть, научитесь! Останетесь здесь! — уже с заметным раздражением поставил он точку.

Воспользовавшись приходом начальства, директор ТЭК атаковал его просьбами. Напомнил об обещании сшить новые костюмы для исполнителей, включить в программу новые песни и т. д. и т. п.

Я была больше в смятении, чем в отчаянии. Неведомо откуда взявшаяся смелость толкнула меня к начальнику политотдела.

— Гражданин начальник! Разрешите мне только съездить в Урдому за вещами!

Штанько повернулся. В глазах появилось любопытство.

— Так много вещей? — глаза его откровенно смеялись.

— Не очень. Но…

— Но что? Бахарева повидать надо?

Вопрос был задан так, что я ничего другого, кроме «да», ответить уже не могла. Видно, это «да» все и решило.

— Дайте ей конвоира! Пусть съездит на три дня. Не больше! Все! — отдал он тут же распоряжение начальнику колонны.

В одно мгновение я прослыла за отчаянную, а «царским» жестом Штанько все были немало поражены.

Через три дня меня ждали в ТЭК. Все устроилось как нельзя лучше.

Но если бы знать, чем оборачивается своеволие, нежелание смиряться!

С пологого склона Урдомской колонны просматривался каждый, кто к ней подходил.

Представление о встрече превзошло все ожидания. Я была просто обескуражена, увидев, как безоглядно, забыв об элементарной режимной осторожности, прямо к вахте мчался мне навстречу Филипп.

— Приехала! Приехала! — повторял он, не стыдясь слез. Упование на то, что тебя любят «сумасшедшей любовью», довольно известная ловушка для молодого сердца. И я ободрила себя: «Как он меня любит! Разве можно было не попытаться приехать?»

Самая строгая в своих суждениях по этому вопросу, экономная на слова Таня Мироненко сказала в тот же вечер:

— Понимала, конечно, что он увлечен вами, но не думала, что настолько захвачен и так любит. Он без вас просто мертвец.

Трехдневный срок быстро домотал себя до конца. Я понимала, что теперь-то уже мы расстаемся навсегда. Про себя удивлялась спокойствию, даже безмятежности главврача. Как бы невзначай он тут же и объявил:

— А-а, ты никуда не едешь. Все улажено. Остаешься работать здесь.

«Такой человек, как начальник политотдела, вряд ли мог поменять свое решение», — думала я, но меру доверия к Филиппу не стала мельчить вопросами: как, кто именно разрешил? Сердце у меня тем не менее упало, как у человека, который «шутит с огнем».

Рабочая жизнь вошла в свою колею. Я дежурила, делала перевязки, уколы, готовила к операциям боксы, подавала инструменты.

Опять приходила Ольга Викторовна. Я рассказала ей о встрече с Александром Осиповичем.

— Не только на вас он произвел такое впечатление. Десятки людей находятся под его обаянием. Умен очень, но и саркастичен. Остерегайтесь попасть ему на язычок. Режиссер он, между прочим, первоклассный.

Прошло около двух недель. Вечером, в нерабочее время, из-за зоны прибежал Филипп сказать, что со «Светика» пришла телефонограмма: его срочно туда вызывают, попал под поезд человек.

— С дежурства не уходи, — попросил он, — вернусь — сразу зайду.

Он убежал. И тут же, минут через тридцать, в корпус, где я дежурила, вошли двое незнакомых оперативников. Я еще не поняла, что сейчас должно произойти, но все во мне помертвело.

— На сборы пять минут! И — на вахту! Я подлежала отправке на штрафную колонну. Зашла в общежитие взять свой деревянный «исторический» чемодан. В руках старшего надзирателя бесновалась овчарка. В сопровождении двух отряженных для этой акции оперативников и собаки мы и двинулись в путь.

Напрочь не запомнила, шли мы или ехали. Страх перед штрафной колонной помутил разум.

Штрафной колонны в лагере боялись даже самые «тертые калачи» и отъявленные уголовники. Чтобы очутиться на ней, надо было уже в лагере кого-то убить. Сюда свозили беглецов со сроком за побег, направляли тех, кто был повинен в организации политических бунтов на колоннах или писании листовок.

Так страшно мне было только в ту ночь, когда следователь предъявил ордер на арест.

Зловещая штрафная колонна, которую объезжали все комиссии и тот же ТЭК, находилась на правом берегу реки Вычегды. Обнесенная несколькими рядами проволоки, она охранялась усиленным конвоем и умноженным количеством собак. До того как я увидела лица обитателей колонны, испугали физиономии охранников.

Привезли меня к ночи. В бараке стоял знакомый по «Светику» смрадный запах от сохнувших у печи портянок и бахил. Спали не все. Как это водится в многолюдных бараках, по ночам кто-то «соображал» себе у печки еду из посылочных или уворованных продуктов. Неспавшие на мой приход, казалось, не отреагировали никак. Отыскав свободное место, я забралась на верхние нары. Фантазия страха не скупилась на картины: подойдут и всадят нож… стащат на пол барака, начнут бить ногами куда и как попало… О том, чтобы восторжествовать над страхом, не могло быть и речи. Но сон в конце концов свалил. И, как прежде, еще затемно разбудил удар в рельсу: подъем!

В бараке закопошились не выспавшиеся, угрюмые женщины. Не все. Идеологи-отказчицы, формулирующие свои установки: «Не работать! Не превращаться в овцу! Заездят, состаришься, кому нужен будешь?» — безбоязненно продолжали досматривать сны. И удивительное дело, вошедший в барак нарядчик и здесь их тревожить не стал. Придирался выборочно: мат, рукоприкладство, удар взашей, визг. Знакомая партитура.

Я украдкой бросила взгляд на подходивших к вахте людей. Уже имелся опыт: откровенное любопытство тут же могло породить смертельную ненависть. Не смотреть, не поднимать глаз было верней.

Меня определили в бригаду, которая рыла траншеи. Сгодился беловодский навык. К середине дня я уже была без сил. Но знала, что перейду одну черту усталости, другую, буду рыть и рыть землю.

Рассказали о недавнем возмущении на колонне. Из-за урезанных паек хлеба зеки взбунтовались, начали требовать проверки. С вышек в зону повернули пулеметы. Приказали замолчать. По тем, кто не подчинился, дали очередь. Убили около десятка человек, увезли, зарыли в лесу. Психическая подавленность витала в воздухе.

Итак, снова борьба за норму, грязь, мат и страх. Разговоров со мной никто, слава Богу, не заводил. Во сне я видела кубометры земли, лопату, пробивавшую мерзлые слои.

Меня вызвали в медпункт. Филипп просил местную санслужбу чем-нибудь помочь мне.

— Вопрос: чем? — сказал фельдшер колонны. — Не в нашей власти дать освобождение от работы. Все под контролем. Единственное, что можем, это просить перевести вас работать в мастерские.

В слесарной мастерской, как и всюду, надо было «гнать» норму.

— Моя фамилия Милославский, я москвич. Познакомимся, — подошел ко мне один из интеллигентных штрафников. — Вас-то за что сюда?

Мне было трудно сформулировать, за что.

— А вас?

— Посмел написать в ГУЛАГ о том, что начальство обворовывает заключенных. Видели такого наивного дурака?

Милославский дал целый ряд советов: «Ни с кем в бараке не общайтесь. Не вздумайте выражать недовольство. Припаяют дополнительный срок. Здесь многих вызывают в третий отдел, предлагают на них работать. Притворитесь глупенькой. После работы из барака никуда не выходите. Даже за водой — ни-ни. Не дышать! Не смотреть! Не видеть, не слышать».

Дней через десять после перевода меня в мастерские за мной опять пришли из медпункта.

— Возьмите этот тюк белья и отнесите в дезкамеру. Там вас ждут.

Сердце готово было выпрыгнуть. Ждать мог только один человек: Филипп. Как он мог проникнуть на страшную колонну?

В дезкамере банщица молча указала на лесенку, ведущую непосредственно к камере, в которую закладывалось белье для прожаривания. В тот момент баня была выстужена, не топилась. Я открыла маленькую дверцу в помещение, где низкий потолок из деревянных балок не разрешал встать в полный рост. Голова уткнулась в потолок. Прямо на полу там сидела Вера Петровна!

— Скорее садитесь рядом. У меня несколько минут, — торопила она. Почему она? Зачем?

Как всегда тараторя, скороговоркой она начала рассказывать. Вести были ошеломляющие.

— Во-первых, я привезла вам ботинки, Филипп беспокоится, что у вас ничего нет на весну. Вижу, кстати: вон какие у вас мокрые ноги. Во-вторых, он хлопочет через начальника САНО, чтобы вас перевели в Межог. Это самый крупный сангородок в лагере. Он совсем голову потерял. Ему кажется, что вас здесь убьют или будет что похуже. В связи с этим он делает одну глупость за другой. Вот вам листочек бумаги, напишите ему, чтобы он не сходил с ума. Не хотела вам говорить, он не велел, но все равно узнаете. Дело в том, что Филипп находится под следствием, его собираются судить.

Она пересказывала события последнего времени:

— Вызов на линию к якобы попавшему под поезд человеку, конечно, был фиктивным. На время, пока вас забирали, Филиппа надо было удалить. Он приехал туда, увидел, что никакого несчастного случая нет, сразу все понял, помчался обратно, прибежал в корпус и увидел, что на вашем месте сидит Хан-Дадаш (медбрат из другого корпуса). Тот ему и брякнул, что вас увезли на штрафную. Филиппу стало плохо, вызвали доктора Р. и меня. А утром, как назло, привезли рожать жену начальника оперчекгруппы. Филипп лежал, не в силах был подняться. Ему бы хоть смолчать, а он заявил: «Не пойду! Болен, и все. Он (то есть начальник третьего отдела) не посчитался, отправил „ее“, теперь пусть его жена рожает как хочет». Доктор Р., сами знаете, как боится роды принимать! Пока побежали за одним, за другим, замешкались. Она и родила в дежурке, почти без помощи. Теперь дело передали прокурору. Ему, конечно, этого не простят. Там на него и так зубы точили. Вы, может, и не знаете, он ведь от пятнадцати нарядов на вас откупился. Теперь ему все припомнят.

Выполнив взятую на себя миссию, деятельная и энергичная Вера Петровна уехала.

Узнанное сразило. Я поочередно пыталась осмыслить факт за фактом. Трудно было поверить в то, что Филипп отказался принимать роды. Он был врач. Нужна была какая-то нечеловеческая взбешенность, чтобы ответить: «Не пойду!» «Откуп» от пятнадцати нарядов показался просто невероятным. Получается, я давно подлежала штрафной колонне? Он это знал?! Был в курсе? И даже сейчас, по истечении трех дней, которые мне разрешили пробыть в Урдоме, задержал меня? Как он понимал устройство мира? И как, собственно, он «откупался»? Деньгами, что ли? Каким-то другим способом? Каким? Что он будет делать теперь, когда его собираются скрутить те, с которыми он прежде так ладил? На пару непосильных вопросов я ответить могла сама. Но не время было подпускать их к «высшей» мере. Филипп находился под следствием, тоже был пострадавшим.

И снова: только лопата, земля, ежеминутная оглядка, изнурение, горькая растерянность.

Неожиданно меня вызвали на вахту «с вещами». Вещей, кроме пресловутого чемодана, не было. Прежнее достояние — бурки, марлевая косынка и привезенные от Филиппа ботинки — было реквизировано воровками штрафной колонны.

На вахте в ожидании этапа стоял пожилой человек.

— Доктор Федосов, — отрекомендовался он. — Вас тоже по наряду к Малиновской? Я не поняла.

— Ну в Межог то есть?

Тот или иной лагерный пункт здесь нередко связывали с фамилией начальника или главврача. «Отправили к Вагановой» означало — на туберкулезную колонну, в Протоку. «Попал к Малиновской» — забрали в психиатрическую больницу.

— Не пугайтесь, — сказал мой попутчик. — Межог — это не только психкорпус.

— Может, пойдем по реке? — спросил конвойный, — Лед еще крепкий. Или в обход? Это километров на пять дальше.

Нас подгонял резкий колючий ветер. Вызволенные с мрачной, «убойной» колонны мы даже не оглянулись на покинутый ад.

Уже шумела весна. Находясь все время в угнетенном, состоянии, я не заметила ее прихода. Идти бы так по реке и идти!..

Межогская колонна совмещала в себе психиатрический корпус, детский приемник, лазарет, парниковое хозяйство и другие работы.

Для медицинского персонала и рабочих лесопилки, куда я попала, в Межоге имелся один, огромных размеров, барак. Часть его была занята четырехместными нарами — вагонками, остальное пространство было тесно уставлено топчанами.

После штрафной колонны, среди незнакомых людей я чувствовала себя зажатой, никак не могла расправиться. Это усугубляло крайне скверное физическое самочувствие. Все было немило, смутно и тягостно. Только некоторое время спустя пришла ошеломившая меня догадка: я беременна!

Необходимость разобраться в случившемся, прийти к какому-то решению гнала меня из многолюдного барака в уединенный угол зоны. Я пыталась обрести в себе объективного советчика, но все более впадала в отчаяние и панику.

После ареста, потеснив все индивидуальное, «земная всячина» беспрепятственно текла сквозь мозг, сердце и воображение. Заполонила собой, казалось, все. Факт беременности, как внезапное «стоп», как протрезвляющий удар, почти контурно оттиснул втихомолку вызревающее «я». Это «я» меня призывало к ответу. Глодали, мутили разум сомнения. Ведь это же лагерь! После рождения ребенка предстоит пробыть здесь более четырех лет. Справлюсь ли? Выдержу ли?.. Но подрастает же здесь дочь той самой Миры Гальперн, с которой дружил Александр Осипович Гавронский. Девочка прелестна, к освобождению Миры будет уже большой.

Наши с агрономом Агнессой Алихановной топчаны стояли рядом. Ежевечерне, перед тем как заснуть, она вынимала из ящика тумбочки фотографию мальчика и разглядывала ее. Это был удивительно красивый осетинский ребенок. Черноглазый, безмятежный, в коротеньких штанишках и матроске.

— Кто это? — спросила я как-то.

— Мой сын Женя.

Фотография завораживала. Потребность смотреть на этого мальчика стала и у меня теперь похожей на манию. Иметь такого ребенка? Держать в руках своего сына или дочь? Это ли не счастье?

Предназначенное лично мне время ветром проносилось мимо. Я осознавала это. Ощущала почти физически. И надо мной все больше забирало власть нечто более сущностное, чем решение. Надежда! Упование. Когда же, если не сейчас? У меня будет ребенок! Наперекор всему. Будет дитя, которому я отдам сердце. Не станет выматывающей тоски и черного омута одиночества. Я хочу иметь ребенка!

Один из пережитых в Межоге вечеров, однако, едва все не переиначил. Я стояла у барачного окна, обращенного к детским яслям. Предвещая ураганный ветер, небо было химически-малинового цвета. Ясельные окна кроваво отсвечивали. Агрессивная, почти что лающая окраска отжимала реальное лицо кошмара и уродства лагерной данности. Это было адское видение, когда жизнь предстает как гримаса и арена, на которой всему живому назначено мучение. Чудовищным виделся сам факт того, что маленькие дети, которых посмели произвести на свет, живут за проволокой. О чем я помышляю? Безумие! Это преступно.

Но ни в какой иной мир ни сбежать, ни переселиться я не могла. Надо было одолеть этот. Ради будущей жизни. «Ну что это я? Ну что? — отгоняла я от себя наваждение. — Столько прошла в Никуда, а ребенок — это подлинность!» Я поверила в то, что, предаваясь материнству, сменю страдательную зависимость от общества, свое арестантство на глубокие, извечно человеческие связи с жизнью.

Я написала Филиппу. У него к тому времени непостижимым образом все уладилось, угроза суда отпала. Ответное письмо полыхало мольбой не сметь ничего делать, выражением радости, обещанием заботиться о нас с ребенком и ожидать нашего освобождения. «Всю мою жизнь мечтал о ребенке. Счастлив! Весь ваш навсегда!» — писал он.

Только нас привели с работы, как вошедший в барак нарядчик велел следовать с вещами на вахту. Куда меня повезут теперь? О ТЭК, как я считала, не могло быть и речи. Там меня давно должны были предать анафеме. Наряд тем не менее прибыл оттуда.

Уезжать из Межога при сложившейся ситуации было бессмыслицей. Через несколько месяцев я все равно должна была вернуться сюда, поскольку только здесь был детприемник.

Права ли я? Четкие линии решения оплывали. Вышагивая вместе с конвоиром к поезду в Княж-Погост на ЦОЛП, я чувствовала себя окончательно запутавшейся.

Темы: